Свою снасть я называл стиксом. Ибо имя гильотины нагоняет на людей мурашки. Нет, не в сочетании со мной: уже намекнул, что о таком речи не бывает. Просто имя именем — как таковое. Это было очередным парадоксом в моих отношениях с потребителем. Гильотина является одним из величайших шагов человечества в восхождении к гуманизму, предвестником анестезии. Мне отнюдь не хотелось бы сейчас погружаться в кровавые подробности античных и средневековых инструментов и процедур. Что были нежно вырублены моим стиксом. Замещены. И гений, который нашел бы способ гильотинировать всех убиваемых на наше благо зверьков, подлежал бы озолочению со стороны всемирного животнозащитничества. В смысле, посмертно, не в наказание.
Можно взглянуть и иначе: что снастью являлся я. Вместе со стиксом. Ибо мы были едины. Без меня тот не промышлял. А я, в свою очередь, никогда не приводил на нем в исполнение приговоры, вынесенные мною же. Я сам был инструментом. Справлял то, что народ желал справить, не желая справлять. Быть может. Ибо народ — это не едино. По крайней мере, на словах общество частенько еще как желает справлять мое дело собственноручно — и уж никак не гильотинной анестезией, нет: антично средневековыми искусами! На деле уж вряд ли так искушались бы. Но, благо, есть харон, дабы уцелели мы от ответа, как было бы, если б не было, как есть.
Своих клиентов я называл — клиентами. Не так, чтоб любил их больно: мне отнюдь не хотелось бы сейчас погружаться в кровавые подробности судимых судеб моих подопечных, но к любви те редко располагали. Я их уважал. Я оказывал услугу, они ею пользовались. Они на меня полагались, я их не подводил. Являлся ли я их выбором? Это вне моего ведома. Я и сам не выбирал ни их, ни оказываемую им услугу. Все задано извне, у каждого из нас своя роль, и в наших руках лишь воплощение. Мои клиенты всегда могли рассчитывать на высочайшее качество исполнения. И все.
Что является качеством исполнения, тоже не я определял. И это было задано извне. Мерой качества исполнения уже не упомянутых палачей, вероятно, являлось умножение обилия страданий на их продолжительность. Не знаю. Я был не палачом, а снастью точно противоположного назначения: качеством моего исполнения являлся раздел клиента по возможности мгновеннее и безболезненнее. На две неравные половины. Одну, что падает в корзину. Что принимала решения, из-за которых мой клиент стал таковым. В притче обо мне и обществе, та была бы обществом. И другую, которая ничего не решала, лишь претворяла определенное первою. Типа я.
За что бы ни был наказан клиент, я его получал уже очищенным и выпровождал, фигурально говоря, с богом. Фигурально потому, что я неверующий, как и мои клиенты. Но даже неверующие порой ищут пред лицом смерти утешение капеллана. Мои клиенты святоносцем не пользовались. Даже верующие. У них был я.
Этим я отличался. Этим был особ. Я проводил вместе с клиентом его последние дни, а не только лишь момент исполнения, как палач. Я был тем, кто клиента в завершающий отрезок его жизни, что заодно и казнь, непременно посетит, перемолвится, выслушает, утешит. Выяснит его последнее желание и обеспечит его выполнение. Клиенты, уходя, часто дарили мне всякое. Ничего особого смертник не имеет за душой. Кто — книжку, что последнюю в камере читал. Кто — обручальное кольцо. Один сумасброд себе золотой зуб выбил о решетку, мол, не возьмешь, другие ведь все равно беспомощную башку оберут, не кинут же золото в печь! Но по этой части я был непреклонен: я не принимал ничего. Исключено. Уж точно, не знал бы, куда подобное девать. Я пережил последние дни каждого моего клиента напролет, как свои, но падением ножа он был мне отрублен, в моей жизни его не оставалось. У меня нет никаких сувениров хреновых от моих трудовых побед.
Ошибок правосудия я не разделяю. Морально. Хотя однажды разделил физически. Как позже узнал. Жутко, конечно. Но я лишь смертонос, слепое оружие исполнения приговора. И в качестве такового был ему счастьем в несчастье. Прости, дружище: судьба бывает несправедлива, но собственно мною тебе повезло уж точно больше, чем столь же невинным жертвам пожара или бешенства.
Изредка у меня бывали клиентки. Крайне редко. Быть может, из-за этого еще труднее давалось то же вежливое уважение. Без ненависти и упрека. Без сострадания и жалости. Женщин мне все-таки было чуть жаль. Чуть больше. Одну даже очень. И свой долг над ними я всегда старался исполнить тем более тщательно. Нет, так нельзя говорить: я всех обслуживал с предельной тщательностью. Речь лишь о внутреннем отношении. А эта одна особая: той мне даже не пришлось привести в исполнение. Что считаю даром судьбы.
Жанна мне слегка претила. Чуть больше. Я ее ненавидел чуть больше других. В пределах тех узких рамок, в которых мое номинальное беспристрастие могло колебнуться вниз да вбок. Меня мало чем удивишь. Мне отнюдь не хотелось бы сейчас погружаться в кровавые подробности спектра вин моих клиентов. Не пойму, почему Жанна в меня попала… свежее. Стало быть, из-за непривычки: преступления моей мужской клиентуры я давно уже мог за них сочинять сам, и никакой новичок уже не раскрывал передо мной новую страницу в книге чертовой этой жизни. А может быть, из-за собственных воспоминаний детства о настоящей Жанне, овеянных тогда непритворным ужасом.
Так или сяк, но Жанна раскрыла. Новую страницу. В жизни, не в книге, прочтенной в детстве.
Ей было чуть за сорок. Медсестра, нянька. Больше половины своего века проведшая в системе здравоохранения и ухода за сиротами. Сменившая немало работ. Но и не навязчиво много. Нормально. В любом ее рабочем месте иной раз случалось некому ребенку умереть. И до нее, и при ней, и после. Всегда же кто-нибудь скончается от болезни, которую большинство переносит. Увы. Не всегда же в приюте до корней некой необъяснимой смерти копаются с придирчивостью родных родителей. Ведь и так не поднимешь. Притом это случалось не навязчиво часто. Нормально.
На раскрытие причинно-следственной связи общество потратило четверть века: трудовой стаж Жанны.
Она удушала маленьких детей. И младенцев. Сжатием грудной клетки. Не давая вдохнуть. Называется — механическая асфиксия. Но никаких следов на шее. Дети эти были нездоровыми, какое-то объяснение их смерти всегда находилось. Хотя бы синдром внезапной детской смерти…
Не знаю, сколько жертв у нее имелось и чего ради. Много. И бессмысленно. Без навара. Разумеется, она сперва сваливала на невменяемость. Но медкомиссия ее после краткого обследования — вменила.
Жанна питала глубокую жалость к себе. Без всякого иного сожаления. Она была сухой, тощей женщинкой. Не так, чтоб красива, но моложе своих лет. С овеянным печалью лицом. И у нее были красивые руки. Тонкие, изящные, длиннопалые, с овальными ногтями, бархатной кожей. Прекрасные. Таким определенно следовало бы выманивать душу из какого-нибудь божественного инструмента. Арфы. Или флейты. Но они лишь выдавливали ее из маленьких плотюшек, ничего больше.
Я так и не смог дойти до нужного уровня безразличия к ней. Особенно к ее красивым рукам. Что глупее всего. Ибо они — лишь невинная гильотина на службе ее головы.
Нет, не гильотина: в ее красивых руках анестезии не было.