«Мои дорогие соотечественники. Моя фамилия Редис. Мне исполнилось сто лет. Смею надеяться, мой возраст и мой юбилей — уместный повод напомнить о себе. Должно быть, вам приходилось слышать о логарифмической линейке Редиса, впрочем, в эпоху компьютеров о ней не грех и забыть. Почти полвека я живу в Бразилии, вдали от родины, вдали от города моего детства, вдали от милых моих друзей…»
Мать звала меня: «Остынет!», в ее голосе звучала обида; я поднялся с дивана и повлекся на кухню, не выпуская вырезку из рук.
«…Взволнованный событиями последних лет, я не знаю сна. Я выписал все, включая вашу, советские газеты, доступные здесь, в Бразилии. Жаль, они приходят сюда с большим опозданием… Каково же было мое изумление, когда в руки мне попало пространное сообщение о том, что в городе моего детства внуки моего гимназического товарища решили восстановить семейную сыроварню! Я помню вкус этого сыра! В нем была одна травка, я не помню ее названия, но, надеюсь, она до сих пор произрастает сразу за городской заставой… Я — много переживший, одинокий и непозволительно старый человек. Не слишком богатый, но и отнюдь не бедный. Мне уже не нужны мои сбережения, кроме самой самонужной малости, и передать их мне некому. Посему прошу вас сообщить мне имя банка и номер счета…»
— Ты все-таки ешь, — уговаривала меня мать, — и да, не удивляйся, он действительно перевел в «Деликат» все свое состояние.
Я ел…
«…Не знаю, живы ли вы, мои милые друзья. Жив ли милый Плетенев? помню, как сердило тебя слово „веяние“, кажется, или „влияние“… Жив ли мой Свищов? пишешь ли ты стишки по-прежнему? я еще помню кое-что из твоих ранних — из стихов Свищова-приготовишки: „Я вижу Киевскую Русь. Как до нее я доберусь? Через века и более несет меня История“… Жив ли Жиль? Жив ли В. В.? — помню, мы только так называли тебя с самых малых лет… Мне горько, что я опять не с вами, мои милые друзья. Увы мне, моя Бразилия — это слишком от вас далеко. Но если небо моего полушария и небо вашего полушария — это и взаправду, как нас учили, одно и то же небо, мы уже очень скоро будем вместе»…
К концу обеда пришла Марина. Поцеловала в обе щеки мою мать, а мне, оторопевшему, сказала:
— Ты уже поел? Допивай свой компот и собирайся.
— Что это значит? — промямлил я, давясь вареным сухофруктом.
— Возьми зубную щетку. Он тебя ждет.
Возражать я не стал, дабы не сорваться в запоздалое выяснение отношений, и молча направился в ванную за неразъясненной зубной щеткой, примерив там накоротке перед зеркалом подходящее случаю добродушно-насмешливое, а пожалуй, и немного отрешенное выражение лица.
— Утром мы его вам вернем, — пообещала Марина моей матери уже на бегу, увлекая меня вниз по нечистой громкой лестнице во двор, где нас ждала, волнуя жильцов, машина вороной масти, даже мне, моряку, не известной марки, и медлительный шофер, выпуская левым краем легкой улыбки благоуханный дым сигариллы, уже открывал передо мною дверцу.
За всю дорогу я не проронил ни слова; Марина не умолкала, обращаясь отчего-то не ко мне, а к шоферу; тот односложно ей поддакивал или одобрительно похмыкивал.
— …Вот выскочим на набережную, и ты увидишь, что такое набережная. Одной брусчатки фигурной сколько ушло — скажите, Степан Михалыч?
— Мда, — поддакивал ей шофер.
— Взвалили на нас медицинский техникум, все лабораторное оборудование, все учебные пособия, столовку да общагу; взвалили, извини, сортиры на железнодорожном и автовокзале, теперь взваливают молокозавод: возьмите, говорят, на свой баланс, пока у нас тут объективные трудности. Придется взять, иначе не поймут, а это — полтыщи рабочих, и всем плати; оборудование — гниль, меняй его или каждый день чини, соцкультбыт содержи в аккуратности и поди при этом не надорвись!
— Кхм, — похмыкивал Степан Михалыч.
— Но мы не надорвемся. Мы, как всегда, прорвемся — или как?
— Так, — подбадривал шофер, выруливая на набережную, и — да, набережная произвела впечатление.
Чугунный кованый парапет отсверкивал на солнце золочеными набалдашниками; романтические фонари стояли в два ряда, на чугунных столбах да тяжелых цепях; узор новой брусчатки из окна машины я разглядеть не сумел, но цвет ее был розов… Машина нырнула в приречные проулки окраины, поплутала немного в их тесноте и тенях, вырвалась на простор огородов и рапсовых желтых полей, понеслась по извилистой узкой грунтовке вдоль леса, сквозь листья, стволы и хвойные лапы которого пылала оловом река, и я, укачанный кожаным мягким сиденьем, уже не вслушивался в токование Марины — лишь поглядывал на нее с горечью и грустью. Уж лучше бы ты посильнее изменилась за эти годы, горевал я, так сильно изменилась, чтобы я мог сказать себе с исцеляющим изумлением: «Быть не может! Та ли это Марина, что вела меня когда-то в планетарий?», вздохнуть притворно: «Время, ты подлец!», — но нет, ты ничуть не изменилась: ни одной на тебе новой морщинки, ни одной лишней складочки. Это ты, ты вела меня в планетарий, и то, что ты срезала свой рыжий хвост, поменяв его на короткую мальчишескую стрижку, грусти моей не убавляет, наоборот… Этот изгиб шеи, эту крутую линию затылка когда-то не мог увидеть никто, зато знали мои пальцы; это их и только их память; и вот я впервые гляжу во все глаза на эту линию, на этот знакомый, впервые увиденный мною изгиб, я не могу оторвать от него глаз — и пальцы мои сжимаются в кулаки…
— Кони! Наши кони! — закричала Марина; шофер ей хмыкнул, потом поддакнул, и я увидел коней.
Я ожидал, пока я ехал, увидеть, собственно, забор с охраной, дом с черепицей — что-нибудь огороженное, покрашенное и постриженное, а увидел дикий луг у реки, полого сползающий к берегу. На лугу были холеные кони черной и рыжей масти, сбившиеся в дремлющий тесный табунок, и при нем — два беспокойных жеребенка. Из распахнутых пустых автомобилей рвалась, захлебываясь сама в себе, в самых непримиримых своих мелодиях, самая разная музыка. Дымили и пахли костры. Босые люди в галстуках и костюмах суетились в дыму с шампурами. Лес гудел невдалеке. На реке возле берега стояла самоходная баржа, на ней был длинный стол, и женщины в общепитовских передниках расстилали на столе скатерть. Вдоль борта баржи и на корме сидели на стульях спиной к столу люди в белых рубашках и, не разговаривая меж собой, удили рыбу. Марина подвела меня за руку к барже и громко позвала Иону. Он охотно бросил удочку и в три прыжка, так, что зазвенели сходни, сбежал на берег. Был он ладен, крепок, весел и дружелюбен: никакой тебе прозрачности ушей и вообще ничего — от былой перепуганной летучей мыши. Ростом Иона выдался в деда, матовостью черт, их отточенностью и чернотою изогнутых глаз — в свою кавказскую бабку.
— Я бы тебя не узнал, — сказал он мне. — Помню тебя кудрявеньким.
— Да, теперь я лыс, — пришлось мне с ним согласиться. — Но ведь и я бы тебя не узнал.
Его отвлекли, и он, извинившись, меня оставил. Марина деловито увязалась за ним; я был оставлен в недоумении и надолго предоставлен сам себе.
Я неплохо запомнил, но плохо понял тот пикник. В ожидании застолья сотрудники и гости «Деликата» парами и поврозь, словно по бальному паркету, слонялись плавно и степенно по травке обширного луга, заговаривали друг с другом тихо, почти касаясь головами, раскланивались сдержанно, улыбались влажными глазами, мягко жали мне руку, порой похлопывали коней по холеным холкам, иногда подсаживались к кострам. Покуда близился вечер и все откладывалось застолье, их полку прибывало — на автомобилях с музыкой и даже по реке, на ревущих моторных лодках. Лодки вгрызались в прибрежный ил или чалились к барже. Темнело. Надоевшая музыка понемногу смолкла. Понемногу темный луг с его кострами, вполнакала горящими фарами, приглушенными разговорами и маячащими в праздном, напряженном ожидании силуэтами многих людей стал походить на былой бивак накануне парадной битвы. Моя роль мне была неясна, но прежде, чем я решился счесть себя уязвленным, на барже вспыхнули, осветив луг и лес, прожектора, и луг ахнул, затем раздались призывные удары корабельной рынды. Некоторые, как я понял, достойные своего места за столом, потянулись по сходням на баржу, прочие сгрудились у костров, вокруг мерцающих мангалов и расстеленных на темной траве клеенок с хлебом, водкой, зеленью и вином. Я пристроился близ крайнего, самого дальнего от реки костра, но не успел поднести рюмку ко рту, не успел даже раскрыть рот, чтобы представиться своим соседям, как возле костра возник из тьмы человек в белой рубашке, вежливо поманил меня, поднял и повел на баржу.