Годы идут, а ученые не дремлют: в тиши лабораторий, на опытных полях и делянках создают они новые, доселе небывалые, совершенно не прихотливые и сверхурожайные сорта ржи, ячменя, пшеницы и льна, не требующие никакой химической подкормки и защиты от вредителей; выводят не слишком прожорливые, не подверженные никакому ящуру, высокоудойные породы скота; вдумчивые конструкторы изобретают на диво прочную, легкую и аккуратную технику… Год зa годом, не спеша, методом долгих опытов, многочисленных проб и ошибок создаются единственно пригодные для Нечерноземной зоны, наиболее эффективные и наименее энергоемкие сельскохозяйственные технологии… Рождаются и подрастают земледельцы будущего. С малых лет это новое поколение строителей коммунизма проходит специальную подготовку в странах народной демократии, в дружественной нам Финляндии с ее суровым климатом и, однако же, передовым сельским хозяйством, затем шлифует мастерство на наших опытных полях, готовясь день за днем к тому заветному часу, когда партия решит, что задачи Государственного Нечерноземного парка выполнены, и даст команду: «Ключ на старт!»… Разом взревут моторы, и новые, невиданные люди выведут новые, невиданные комбайны на отлично отдохнувшие, плодородные и первозданно чистые поля…
Переведя дух не без помощи цитат из Есенина, Докучаева, из апрельского правительственного Постановления, Серафим к концу статьи высказывался в том смысле, что неотложные задачи текущего момента: мелиорация, сселение семей в поселки и укрепление дисциплины — конечно же, требуют от нас ежедневного самоотверженного труда, но отчего бы и не помечтать детям орлиного племени? С мечтою и работа спорится; мечтая, мы и станем, как поется в замечательной советской песне, героями нашего времени…
Никого, кроме Голошеина, эта песня не убаюкала. Серафим был приглашен в уединенный домик на задворках бывшего кавалерийского училища — с бронзовым барельефом на дубовых дверях, изображающим щит и меч в обрамлении гербовых злаков. В эти двери Серафим входил впервые. Страха он не испытывал, но в животе потягивало от смутного беспокойства и ничем не обоснованного, необъяснимого стыда. О своей статье он не думал — она ведь была опубликована — и предполагал скверные вопросы о ком-нибудь из студентов или преподавателей Политехнического.
В кабинете, указанном в повестке, были наглухо задернуты коричневые плюшевые портьеры. На столе горела зеленая лампа; свет ее отсверкивал от склоненной голой головы человека, сидящего за столом. Человек поднял голову, недовольно ею кивнул и указал Серафиму на стул возле окна. Серафим сел; человек углубился в свои бумаги. Одно из двух, тоскливо думал Серафим, подавляя в себе желание отодвинуть портьеру и подставить лицо летнему солнцу, — либо Самынин со второго курса: у него родители, говорят, адвентисты седьмого дня, или доцент Розен с его московскими друзьями и неосторожными разговорами: я этих разговоров не слышал, я ничего не знаю, ни о ком ничего плохого сказать не могу, мне вообще непонятны эти вопросы, и лучше бы их было задать кому-нибудь другому…
— Имя? — спросил вдруг человек за столом, не поднимая головы.
— Серафим, — отрапортовал Серафим, ответил и на другие анкетные вопросы, стараясь выглядеть беспечным и глуповатым, внутренне собираясь и готовя душу к главному, не известному пока вопросу, но, покончив с анкетой, человек за столом умолк, опять занялся бумагами, что-то помечая в них и отчеркивая простым карандашом с ластиком на тупом конце… Время шло, было тихо, даже телефон на столе не звонил ни разу, и лишь карандашный грифель то и дело попискивал в тишине. Серафим украдкой взглянул на свои часы. Он уже больше сорока минут сидит в этом темном кабинете; пора подавать голос. Осмелев, он сказал:
— Э…
— Что «э»? — поднял голову человек за столом. — Вы спешите?
— В сущности, нет, не спешу.
И вновь — молчание… Наконец зазвонил телефон на столе. Человек взял трубку, послушал, раздраженно сунул в ухо карандашный ластик, повертел им в ухе, вынул и сказал:
— Ищите как следует; лучше ищите, — он посмотрел на Серафима. — Мы никуда не спешим.
Прошел еще час. Серафим впал в дрему; он тонул в камышовой шумящей заводи возле самого берега, теряя остатки надежды прорваться к берегу сквозь камыш; проснулся от шума в ушах и понял, что хочет в туалет. Признаться в этом казалось ему невозможным. Прикидывая, как скоро ему придется все же сказать о своем позыве, он подумал: «Кеплера из меня не вышло, Ферма не вышло, Нильса Бора тоже не вышло; зато теперь есть шанс прославиться, описавшись в этом заведении». Мысль немного позабавила, немного отвлекла, а тут и телефон на столе зазвонил опять…
— Точно ничего? — недовольно выслушав своего собеседника, переспросил человек за столом. — Кто бы мог подумать… Ладненько, Крылов. Приберите там за собой. Скоро будем.
Выпрямившись в кресле и потянувшись всеми суставами, человек за столом обратился наконец к Серафиму, и голос его был весел:
— А ты хоть помнишь меня, Серафим?
Серафим вгляделся в его лицо. Круглое, никакое, без очков, без характерных резких черт, оно улыбалось, лоснилось в свете настольной лампы и никого ему не напоминало.
— Что-то такое мерещится… — осторожно промямлил Серафим, кротко улыбаясь.
— Не ври, вижу, что не помнишь, да и как запомнить! — Человек встал из-за стола, раздвинул портьеры на окне, потом сел на краешек стола и принялся болтать ногами, покачиваясь в потоках солнечного света, клубящихся от густой и легкой летучей пыли. — Я Панюков, Ваня Панюков, мы с тобой в седьмой вместе учились, в одном классе, пока тебя не перевели в какую-то спецшколу для умников… Что ты обязан вспомнить, так это — папье-маше. Твой отец оставил тебя и меня после уроков — велел жевать бумагу для алтайских гор.
— Помню! — обрадовался Серафим. — Жевали и плевали, жевали и плевали; наплевали сколько надо и слепили из этого папье-маше Алтай на фанере, здоровенный такой макет… Потом сверху красили акварелью. Или гуашью, уже не помню.
— Гуашью, — уверенно сказал Панюков. — Потом все это намазали прозрачным канцелярским клеем, и он красиво застыл. Получили по пятерке.
— По пятерке, по четверке — но с этого дня я потерял к географии всякий интерес, — признался Серафим.
— И я тоже, — прикрыв глаза, отозвался Панюков с пониманием. — У меня до сих пор, как вспомню, вкус этой жеваной бумаги стоит во рту. Оттого и предпочитаю работать с людьми, а не с папье-маше… Конечно, и люди встречаются: говоришь с ними — и тот же вкус во рту.
— Что, часто? — участливо спросил Серафим.
— Да уж нередко. Но и не всегда… Когда врут. Или боятся… Когда боятся и врут… Надо бы нам посидеть чуток, коли свиделись.
— Ну да, — пожал плечами Серафим. — А где?
— Не здесь же! — Панюков развел руками, расхохотался и заявил убежденно и радостно, как о давно и счастливо решенном деле: — У тебя.
Он убрал в стол бумаги, достал из сейфа желтый портфель с чернильной кляксой возле замка и вышел из кабинета, пропустив вперед себя Серафима. Составил ему компанию в туалете. Стоя над писсуаром, насвистывал старинную пионерскую песенку и все подмигивал, приглашая свистеть дуэтом, но Серафим, смутившись, насвистывать не стал.