Ругательства становились все немыслимее и бессвязнее, в них зрел плач по самому себе, и слезы не замедлили явиться. Эвальд был унижен. Отцом, попрекающим его своей кормежкой. Морем, которое презирает его, так как знает, что яхта, предмет его гордости, на самом деле жалкая самоделка, сооруженная без умения и знаний, на глазок, готовая развалиться от удара любой волны, перевернуться при резком порыве ветра. Всеми, кто не удостоил его, Эвальда, даже разговором. Всей своей бездумной, суетной жизнью, которая, глумясь и подмигивая, отсчитывает ему мелкие замусоленные купюры. Другим и деньги другие, основательные, и девицы аховые и вдобавок преданные, готовые на все — хоть в огонь, хоть в воду. Других никто не посмеет будить среди ночи, а если отважится, посмеет — полжизни будет потом извиняться и каяться. И уж если кого другого закрутит, занесет в ночное море с поманившей его женщиной, то это будет такая женщина, что хоть спейся потом, хоть погибни — никто не вздумает презирать и смеяться: завидовать будут, вздыхать и завидовать.
Бессонная ночь, постыдное положение, пустынное море и одиночество — всего этого оказалось достаточно. Нервы Эвальда были оголены. Он ругался и плакал.
Нечто похожее на стыд шевельнулось в Насте. «Да он же мальчик совсем», — подумала она, неожиданно для себя угадывая то живое, что страдает, не в силах выразить себя, под ледяной кожаной курткой. «Обидела мальчика». Она поджала губы, придвинулась к нему, потрогала, заговорила:
— Да перестань, ну вот еще, зачем ты.
Тут он вздрогнул, словно проснувшись; отшвырнул ее руку и холодно сказал:
— Ты! — Он помолчал, подбирая слова. — Ты зачем здесь приехала? — Он отвернулся. Слезы высохли, и он забыл о них. Спокойно и неторопливо, стараясь вновь обрести уверенность в себе, направил яхту к пирсу, причалил и, зевнув, сказал: — Приехали. Стокгольм. Можешь идти. Спать.
За минуту до этого начало светать.
Настя торопилась. Она глотала кислый предутренний воздух, и его не хватало. Она в голос ругала свои ноги, которые ныли от усталости, вязли в песке и не хотели бежать.
Настя вспомнила о Тамаре, когда ощутила реальность времени, то есть в ту самую минуту, когда рваная линия прибоя, щербатые доски пирса, деревья и кустарник в дюнах обрели свои привычные подробные очертания. Это был все тот же мир, где пляж, знакомый до каждой вымоины, тянется к курортной зоне, мир, где дощатая дорожка ведет через дюны к заасфальтированной улице, знакомой каждым поворотом, а это значит, что где-то рядом спит влажный от росы сад, знакомый каждой веткой, а в саду, точнее в доме, спит подруга Тамара, знакомая и близкая каждым движением души. И если Тамара вдруг проснется — а она имеет несчастливую привычку просыпаться по ночам, — если Тамара обнаружит, что она, Настя, исчезла.
Успеть бы только, добежав до дорожки, миновав дюны, чужие сады и заборы, влезть в окно, нырнуть под одеяло и заснуть. Заснуть и спать, пока ворчливая Тамара не разбудит, пока не спросит, как спалось, что снилось. «Ничего не снилось. На этот раз ничего».
Всего несколько шагов оставалось до дощатой дорожки, связующей берег с поселком, когда Настя ясно ощутила, что она не одна на пустынном пляже. Она обернулась и похолодела, узнав Тамару, идущую к ней издалека, из красного рассветного марева. Тамара не кричала, не бежала — плелась, обессилев, и слабо махала ей рукой. Настя, робея, махнула в ответ и столь же медленно побрела навстречу.
Потом они шли рука об руку по спящему поселку, шли и разговаривали без всяких эмоций. Переживания прошедшей ночи догорели, и переживать встречу не осталось сил. Тамара коротко рассказала, как она проснулась в темноте, совсем одна, ужасно перепугалась и бросилась искать подругу, полагая, что та на что-то обиделась и решила сбежать в Москву. Тамара искала ее на станции, где было тихо, пусто и провода не звенели, потому что ночью электрички не ходят. Искала в поселке, шарахаясь от лая цепных собак. Потом искала на берегу, но везде было темно и найти можно было разве что на ощупь, то есть невозможно было найти. Искала и кляла себя за давешнюю резкость, мучилась, пытаясь вспомнить, чем и когда она могла еще обидеть Настю.
— Что ты, что ты! — сказала Настя.
Она и не думала обижаться, просто ей вдруг захотелось искупаться в ночном море, и вышла она, как надеялась, ненадолго, да тут подвернулся Эвальд со своей дурацкой яхтой, повез кататься, приставал, обезумел совсем (Настя показала синяки), до того обезумел, что жениться обещал, яхту подарить обещал, нес такое, чего не передать словами, еле-еле от него отделалась.
— Ну, мать, ты даешь, — хрипло сказала Тамара, когда они подошли наконец к саду.
Едва открыв любимую калитку, Настя прошептала:
— Том, а Том.
— Ладно тебе. — Тамара ласково потрепала ее за ухо в знак того, что инцидент исчерпан.
— Да нет же, Том, — зашептала Настя, прижимаясь щекой к плечу подруги. — Здесь кто-то дышит.
На крыльце, скользком от росы, полулежа, зябко поджав колени и скрестив полные руки на раскрытой волосатой груди, удивленно открыв рот и мучительно дыша, спал Владимир Иванович.
Настя ошалело хихикнула и, нагнувшись, провел ладонью по его небритой щеке. Он заворчал. Тогда Настя легонько щелкнула его по носу. Владимир Иванович охнул, вскинулся, попытался встать и снова сел.
— Это ужасно, — сказал он, ежась от холода и тупо глядя перед собой. — Который час?
— Пять, — насмешливо сказала Тамара. — Или полшестого. Простите, что потревожили.
— Это ужасно, — снова сказал Владимир Иванович. — Это даже интересно. Сперва соседи мои спать не давали. Потом приснилось нечто несообразное. Продрал глаза — везде ночь, ни звука. И до того пакостно — хоть вой. Что же это, думаю, смерть пришла? Прислушался — да нет, сердце на месте, не барахлит. Э, думаю, что-то у девочек моих неладно, что-то нехорошо с моими девочками. — Владимир Иванович с трудом подавил зевок. — По шпалам пришел. А дверь заперта.
Подошла осень; из садов, пансионатов, дач потянулись загорелые отдыхающие с чемоданами, детьми, букетами, корзинами, собаками; подобно птичьим стаям они скапливались на станциях, штурмовали вагоны электричек, переправлялись в город и там рассеивались по разным поездам, разлетались по всей стране, цепенеющей в ожидании зимы.
Электрички, шедшие из города, были почти пусты, и в последний из солнечных дней на нашей станции вышел всего один пассажир с легким, видавшим виды чемоданчиком в руке. Я не мог не заметить прибывшему, как он посвежел, помолодел за лето, как разгладились его морщины, прояснились глаза и выпрямилась спина. В ответ полковник махнул рукой и сказал, что, ежели б не дети, которые неисправимы, он был бы сейчас настолько бодр, что вполне бы мог приносить ощутимую пользу обществу, а не гнить в этом идиотском саду, на этом идиотском побережье.
Рискуя показаться бестактным, я все же поинтересовался, чем же провинились перед ним его взрослые дети. Полковник закашлялся так, что на горле его побагровел старый шрам, и стал рассказывать мне историю самостоятельной жизни своих детей.