Высоко поднимая ноги, разбрызгивая снег, шагает Иван по безлюдным улицам Пытавина и думает о тех, с кем работает в «Бурводстрое», о тех, с кем шил рукавицы, думает о матери, о давно умершем отце, о соседе по столику в закусочной «Ветерок», о буфетчице Серафиме думает, о той, насмешливой, чью память вызвало полное плечико Серафимы, и снова о Корнееве, и опять о Елистратове… Поначалу подробные, крепко сбитые мысли постепенно путаются, блекнут; лица людей, живущих, умерших и вымышленных, стираются; так радостно придуманные и радостно затверженные фразы становятся все короче, обрывочнее, бессмысленнее, и, когда Иван обнаруживает себя прислоненным к тополю где-то в конце улицы Буденного, на которой неизвестно как очутился, в голове его, как в доме, разгромленном и покинутом загулявшими гостями, пляшут среди запустения и разгрома всего четыре слова: «Я вам всем покажу».
Громадный мотоцикл, завизжав, обдает Ивана брызгами снега и воды и уже через мгновение, истошно проклинаемый невидимыми, таящимися за длинными заборами псами, скрывается за поворотом. «Я вам всем покажу; я покажу, не бойтесь…» Иван размазывает рукавом по лицу холодные, мокрые комья, затем отталкивается от дерева и бежит. Спотыкаясь и размахивая руками, он бежит по следу мотоцикла и исчезает вслед за ним в узком и темном Бородинском переулке.
— Клоп, гулять! К Сергею Кузьмичу как, пойдем? Да погоди… Смирно, кому сказал… С Машкой повидаться хочешь? А то Сергей Кузьмич говорит: заскучала без тебя Машка, все скулит и скулит… Стоять, дурак! Поводок прицепить надо или не надо?.. Вот так… Вот и хорошо. Ну все, все… Дурак ты у меня, дурачок. Мы с Сергеем Кузьмичом чайку, может, попьем, а вы там с Машкой — как знаете… Ну пошли, пошли.
Человек выводит из калитки рослого тонконогого пса. Где-то Иван видел этого человека. Пса не припомнит, а человека — точно, видел. И голос его — бархатный, глухой, рассудительный голос — слышал когда-то давно…
— Ну ты что, что гавкаешь? — Человек дергает поводок. — А, ты вот что. Мы свет забыли погасить… Думаешь, склерозом запахло? Думаешь, погасить? А мы возьмем и не будем гасить. Пусть они шастают вокруг и думают, будто мы дома… Да не тяни ты, черт, успеешь!
— Мы дураки, да? — тупо цедит Иван вслед человеку и псу. — Это вы дураки, если мы для вас дураки, понял?
Когда бормотание человека и погавкивание пса смолкают за углом, Иван выбирается из-за поленницы. Стряхнув с рукавов и воротника куртки сосновую труху, он быстро и бесшумно шагает в желтую полосу света, падающего из окна. Взобравшись на высокий узкий подоконник и с трудом удержавшись на нем, Иван просовывает руку в форточку, нашаривает шпингалет и, наддав раму коленом, распахивает окно. Шагнув промокшим ботинком на зеленое сукно письменного стола, затем, резко оттолкнувшись, спрыгивает на пол и замирает, изо всех сил сдерживая непрошеный, раздирающий горло смех.
Тихо в комнате. На столе постукивает железный будильник. Пахнет валидолом, одиноким старым телом, лежалым тряпьем. Иван хватает будильник, пытается запихнуть его в карман, но без толку: узок карман для будильника. Оставив будильник в покое и забыв о нем, Иван выдвигает один за другим ящики стола, набивает карманы склянками величиной с ноготь, кулечками — всем, что попадается под руку в ящиках, до тошноты пропахших валидолом… Карманы топорщатся, Иван задвигает ящики и вдруг вспоминает о деньгах. Стыдно уйти без денег, пусть самых малых; если тебя угораздило забраться сюда, ты просто обязан уйти с деньгами, иначе будешь смешон, — примерно так думает или чувствует Иван, вновь выдвигая ящики и перерывая их содержимое… Находит рыжий кожаный кошелек: на дне кошелька нет ничего, кроме канцелярской кнопки с погнутым кончиком… Встряхивает сберкнижку — новенькая десятка выпадает из сберкнижки и, порхая, опускается на дощатый крашеный пол.
— То-то же, — бурчит Иван, нагибается за десяткой и вздрагивает, услышав разноголосый лай собак. Вспыхнув где-то вдали, на окраинах Пытавина, лай громыхает все ближе, ближе и наконец вздорной волной прокатывается мимо.
Иван спешит прочь от оскверненного им дома. Семенит вдоль невысоких покосившихся заборов, на которых развешены для проветривания лоскутные половики, вдоль поленниц, покрытых рваным рубероидом, пахнущим льдом, сосной и кошками… За спиной ни погони, ни суматохи. Из окон тянет дымным, жирным ужином. По улицам и дворам плывут, процеженные ветром, звуки телевизионной передачи. Отрывисто звенит бензопила, вздыхает и топчется в темном хлеву корова, звучит женский смех, стучит кровь в ушах Ивана. Он спотыкается, оглядывается, ускоряет шаги, а когда переходит на короткий пугливый бег, сырой воздух становится вязким, обретает запахи вольной воды и мерзлого ила. Близится озеро… Дрянь, изъятая из ящиков чужого стола, оттягивает полы куртки, бьет при каждом шаге по ногам, и каждый шаг отзывается тупой болью в пустой, тяжелой голове.
— Ты, что ли? Ты как раз, скоро известия, — говорит мать, не отрываясь от книги, которую читает и перечитывает уже не первый год, — не то чтобы ею восхищаясь, а попросту успокаиваясь на привычных, уютных ее страницах, смягчаясь мыслями, от самой книги далекими, перебирая страницы так, как, наверное, перебирала бы теплую шерсть котенка, будь у нее котенок…
Иван молча сбрасывает мокрые ботинки и носки и, не снимая куртки, так быстро проходит к себе в комнату, что мать не успевает обернуться и посмотреть ему в глаза. Плотно прикрыв дверь и включив свет, он вываливает на кровать содержимое карманов. Десятку, насладившись ее хрустом, сует в наволочку и, сам не зная зачем, старательно взбивает подушку.
— Свининки подогреть? — раздается за дверью.
— Я кушал, — кротко отзывается Иван. — В «Ветерке» щи кушал, с курой. И потом гуляш с макаронами, — врет он, затем аккуратно, почти любовно раскладывает на домотканом покрывале склянки, подмокшие газетные вырезки, коробки, конверты…
— Ну ты глупый, нет? — сокрушается за дверью мать. — Дома свининка есть, можно и кашу сварить, а он — в «Ветерке»! Вот получишь какую болезнь, узнаешь! Зря только деньги переводишь… Зря тратишь деньги, я говорю!
— Жалко, да? — Иван с недоумением разглядывает извлеченные из склянок и коробочек таблетки, какие-то белые шарики, винтики от очков, рыболовные грузила и крючки, толченую траву, похожую на табак, но без запаха…
— Тебя, тебя, дурака, мне жалко! А вот тебе меня — ничуточку не жалко! Ну заболеешь ты от «Ветерка» язвой какой или другой гадостью, я не знаю, ну отравишься — и что мне тогда с тобой делать? Что мне делать с тобой, говори!
— Ты чего, совсем? — Иван судорожно сгребает в кучу, задвигает под подушку свои нелепые приобретения, вновь взбивает ее и кричит: — Я что, уже заболел? Я больной, что ли?
— Кто ж тебя знает, — отзывается мать. — Может, и больной.
— Все меня знают! — взрывается Иван. — И никто никогда не скажет, что я больной! Никто, кроме тебя, поняла? У меня здоровья побольше, чем у этих! Ребята мне вчера еще, на погрузке… говорят… ты слышишь? Взмокли они все, дыхалка у них села, а они говорят: ну, Ваня, здоровья у тебя побольше, чем у этих… А что, не так? — Он не уточняет, да и сам толком не знает, о каких «этих» ведет речь. — Я вон ноги промочил — и хоть бы хрен.