Вера взяла у неё из сухих рук пачку бумаги, испещренную жучками букв, отпечатанных, скорее всего, на матричном принтере. Взяла, говоря тем же мягким, сонным, обволакивающим голоском:
— Спасибо, спасибо…
Старушка ещё толковала о чем-то, звуки не связывались в слова, словно я вообще утратила способность воспринимать русскую речь или она говорила на другом языке. Под конец, неловко, боком, как краб, отгородившись от меня и сердясь, стала пихать Петровой какой-то непрозрачный целлофановый пакет.
Вера давай отказываться, а я неожиданно для себя самой сказала тихонько, но внятно:
— Бери.
Вера взяла, как-то сникла. Даже плечи опустились. Было такое что-то в целлофановом даре, в той (может быть) взятке, что никак нельзя было отказаться. По всем пониманиям — нельзя, и всё тут.
— А вот ещё, — обрадованная, старушка стала было совать Вере пачку чистой тонкой бумаги, сложенной пополам, такой же, как та, на которой сидели её жучки, — вот ещё, возьмите, пожалуйста, вам для редакции, пригодится… Бумажка, чистенькая…
Петрова совсем измученно, но ласково вздохнула. Сказала:
— Не надо. Оставьте себе. Пригодится. Лучше ещё что-нибудь на ней напишете. Да и согнуты листы, всё равно не пройдут в принтер…
Старушка, бормоча слова благодарности, отступая спиной, вывалилась за дверь, а мы впрыгнули в смыкающиеся створки лифта.
Вид у Петровой был какой-то потерянный, вялый.
— Вот, — промямлила она, — носит и носит. И не скажешь ничего.
— Покажи.
Мой агнец, белый сыночек,
Слабый мой стебелёчек,
Не досыпая сна
Я тебя не спасла
Я невольно хмыкнула. Стало жарко, по спине словно гусиным перышком провели — наверно, пробежала струйка пота.
— Сын у неё погиб, — ещё более тусклым, мятым голосом проговорила Петрова. — С тех пор пишет. Занять себя не умеет ничем. Да и чем займёшь. Ходит, всей редакции историю свою рассказала. И как первый месяц в его кровати спала, а потом испугалась, что запах сыновний своим перебивает, и перестала. Как вещи не стирает, потому что они его потом пахнут. И ботинки, которые он надевал и так в грязных пришел, стоят у неё, а я, говорит, ещё отругала его, разводишь слякоть, а кто же, говорит, знал… И всё смерть его отмечает: вот уже и два годика сынуле моему исполнилось, вот уже и два годика и четыре месяца…
Вера вяло махнула тонкой бледной ладошкой.
Паутина
Горе — такое же непременное составляющее жизни, как радость, только гораздо неминуемее. Сталкиваясь с горем, всегда в удивлении: не может быть, чтобы всё было так бесполезно.
Видимо, может. Но я упорствую в непонимании. Не хочу я такого понимать. Не надо мне этого. Избавьте. Увольте. Позвольте не смотреть уже, не хочу, не надо.
Не может быть, чтобы моя боль не смогла никого заставить сочувствовать мне. Хотя почему, впрочем? Она заставит, конечно, так. Попробуйте поищите сочувствия, когда вы одинокая старуха, похоронившая сына. Или нищий, бомж, сумасшедший, пьянчуга, олигофрен, и от вас плохо пахнет, вы ходите под себя и во рту у вас недостает переднего зуба, а черты лица оплыли, словно свеча. Другое дело я. В нашем лживом мире я как никто могу рассчитывать на лживое участие: фальшивую заинтересованность и многоопытное псевдопонимание. Меня обеспечат квазисочувствием, внимательно выслушают и поддакнут. Приобнимут за плечи и поцелуют руку. Помогут надеть пальто.
Зажигалку поднесут к сигаретке, предложат чашку кофе и благосклонно послушают занимательную историю. Почему бы и нет? Мне двадцать четыре, словно я — полные сутки.
Зачем я колечко дарил,
Сердечко твоё бередил?
Вопрос, над которым, как пишут в газетах, рано или позно задумывается каждый из нас. Каждый, надеюсь, задумывается, кто разлюбил.
Мне говорят безумно витиеватые комплименты — следствие того, что общаюсь с витиеватыми людьми. И я, фу, позор, настолько тщеславна, что часто приятно слышать самую нахальную лесть — льстит, что меня считают человеком, которому стоит льстить. Сказать ли вам наконец уже правду? Не думайте, что вы независимы от лести. Никогда так не думайте, не надо себя обманывать. Я ещё не встречала человека, на которого бы не действовал яд.
И это, пожалуй, по-настоящему гнусно. Однако в душе моей нет подлинного отчаяния, того самого, о котором, как об очистительном огне, бредил датчанин Киркегард, так нет отчаяния, только всё та же горделивая и холодная спокойность — но не спокойствие, нет, другое.
В нескольких моих подругах живет страх, что они уйдут пустоцветами: но не желание родить, а лишь опасение, что, когда такая экстравагантная фантазия их посетит, они уже окажутся физиологически неспособны к зачатию. Всё-таки молодость — лучший возраст, чтобы родить, ведь потом может оказаться поздно. Наташа сказала: «Нужно ходить к врачу, проверять, чтобы там всё было в порядке, и тогда спокойно в тридцать родишь». Но гинеколог не отменяет старения, тридцать для первого ребенка — поздновато. А главное, где гарантия, что в тридцать захочется?
И вроде бы есть ещё время, есть ещё год, два или даже три, в крайнем случае четыре или пять, чтобы найти того, с кем, как говорят, сваришь кашу, и зачать дитя. Но беспокойство отчего-то зудит во мне. Видимо, шла «в графике», даже опережая: вышла замуж раньше, чем все одноклассницы. И на двадцать пять (с запасом) запланировала рождение сына или дочери. И вот — такой срыв. И не могу без ужаса представлять себе, как забеременею. И рожать — не хочу. Ужасно, но: я не хочу рожать.
Надо очнуться и понять, о чём я. Не хочет она рожать — детсад, а не взвешенный подход взрослого человека. Мне нужен тот, от кого я бы захотела иметь ребенка — разумеется, сейчас я не хочу ребенка ни от кого, а непорочное зачатие от духа святого давно отменили, да и золотого дождя от зевеса ждать не приходится. Чтобы позвать — допустить — принять мужчину, тошно и думать. Такие мысли — универсальный способ очистить желудок. Отвращение, кажется, даже посильнее, чем было до замужества — и я сильно любила, хоть, может, недолго: только очень сильное влечение было способно переломить во мне отвержение. А сейчас и подавно, знать не хочу ничего о том, что существует обмен секрециями между полами: рты соприкасаются, чтобы обменяться слюной — какая гадость, похоже на соитие двух моллюсков, каких-нибудь зубаток, и как можно целоваться, зная, как неминуемую истину, что мы все умрем, и губы когда-нибудь померкнут и почернеют, запахнут падалью и гнилью? Волосы отвалятся прядями, впадины, где сияли прекрасные глаза, забьет земля — можно ли принимать всерьёз то, что видишь, если оно до ужаса не на всегда, да что там «всегда» — попросту мимолётно, может, смерть уже завтра, может, за ближайшим углом.
Я шла по первоноябрьскому подмосковному лесу, который застыл в предснежье — почти как в предсмертье. В побуревших березовых листьях под ногами там и сям чёрная гуашь — маленькие ванночки талой воды, скоро схватятся морозом. В лужах и так ледяные лучи, расходящиеся в три стороны. Все краски легко уместились бы на палитре между желтым, умброй, охрой, зелёным и синим. Их немного, но светлые оттенки варьируются до бесконечности, каждый новый шаг наслаждает глаз, словно смотришь не то в хрустальный шар, не то в мягкое зеркало на изысканную изменчивую фантастическую картину. Глина чавкает под ногами и возвращает к реальности. Запах мокрой листвы, мороза, отошедших грибов, рой ароматов мертвеющего леса пьянит, и хочется лечь ничком в ещё зелёную траву, вобрать в себя холод по капле, вместе со всем впасть в долгую зимнюю спячку.