Батюшка проходит, и раздается шелест, ряды раздвигаются, расправляются, и снова крестные знамения, поклоны…
Монахиня стоит не изменяя наклона головы, спокойного, прохладного…
А у белых ворот окликнули — Алексей!..
— Здравствуй!..
Он был человеком, которого я часто встречала случайно. Мы виделись почти бесперебойно раз года в полтора, хотя никогда не договаривались о встречах.
А как-то столкнулись на безвестной, забывшейся уже станции метро. Кажется, то была «Новокузнецкая», но, может, и «Третьяковская». А то и вовсе другой конец города. Я шла с кем-то. И он был не один. С девушкой, одетой в длинную юбку, кофту, с платком на голове, лица не помню, как не могу сказать, высока или низкого роста. Сказал, не глядя на меня: «Вот, выясняю отношения…» Я дернула плечом и пробормотала: «Ну что ж… Понятно». Неясно, зачем ему понадобилось это говорить — при моем спутнике, при ней. Кажется, когда мы разминулись, так же быстро, как и встретились в толпе, я пояснила знакомому: «Послушник. Семинарист». О нем всегда было приятно обмолвиться окружающим — ведь он необычен. Да, его можно назвать необычным. Самого по себе или по тому пути, который он избрал, — не столь уж и важно.
Еще раз мы встретились, я шла с третьим, пятым, он — тоже с кем-то, и опять не помню лиц. Люди вокруг, когда я встречала его, как-то рассыпались и блекли. Ни слов, ни имен. Слишком он был странен.
Всякий раз я словно впервые видела его и удивлялась величественной, не осознающей себя, ровной стати.
Новодевичий возвышался над нами.
— Ну, как твои дела, где, что?
— Да какие у меня могут быть дела…
Он глянул светло, ничего не ответил.
— Не знал, что ты ходишь в церковь.
— А я и не хожу. Здесь — случайно.
Мы постояли у метро. Расставаться не хотелось, но трудно было придумать причину, которая требовала бы задержки. Протянула визитку, где латиницей, помельче букв «International Freedom», было выбито имя, и сказала:
— Как-нибудь!..
— Как-нибудь, — кивнул он.
Было понятно, что никогда.
Дома есть одна иконка. Бабушкина, а может, так и прабабушкина. Самодельная. Да, именно — не рукописная, но самодельная. Я нашла ее завернутую в тряпицу на печи. В красном углу уже висели богато убранные рушниками и дешевенькими цветами из фольги новые большие иконы. Они как будто аквариумы, там так много всего внутри, чуть ли не каменья самоцветные блестят.
А вот эту клеил, наверное, дед Иван. Репродукция иконы Божией Матери, именуемой «Утоли моя печали». Наклеена аккуратно, без малейшего пузырька воздуха, на деревянную основу. Поистерлась уже местами. А рамочка некогда была выкрашена золотистой краской. Теперь краски не осталось. Веревка, не веревка даже, а вервие, — вероятно, пеньковая — петелька на проржавевшем гвозде.
Я увезла икону из места всегдашнего обитания. И как знать, может, тем самым как бы и разрешила изменение дедова дома. В который до сих пор иной раз прихожу — во сне. Обычно там мне существенно меньше лет.
Стол стоял в тенистом уголке двора. Почти в розовом кусте — большом, изросшемся. Раскидистая груша кидала на клетчатую клеенку пятнистую сетку тени. Нас, внуков, было четверо. Дед был жив; жива была и прабабка.
Выносили чугунок с вареной молодой картошкой, еще один, побольше, — с борщом. Который поменьше, был с кашей. Четвертый манил корочкой, хрустящей пенкой: топленое молоко.
Салат из свежих огурцов, помидоров и лука в огромной эмалированной миске, почти в тазу, ставился посередине стола. Вилки и ложки — в кринке. Бабушка и дед, сколько помню, всегда ели ложками.
Семья садилась за стол. Запах от еды шел такой, что у нас кружились головы и подводило животы. Мы бросались на еду, обжигаясь и давясь.
Летний воздух. Молодые лунные дольки полупрозрачного чеснока.
Запиваешь кружкой холодной, аж зубы ломит, воды.
Удивительно, что все это однажды закончилось. И ведь когда-то же был последний такой обед.
Разохотившись воспоминаниями, заскочила в случайную, произвольную забегаловку. Похоже на вокзальную или провинциальную столовую. В Москве еще сохранились такие. Пластиковые цветочки в керамических горшках. Две женщины в толстых рейтузах едят сосиски с горошком за столиком у двери. Решаю заглотить кофе с мороза и смыться отсюда. Мужик с окладистой бородой пьет бурый чай из стакана. К нему подсаживается другой, стриженый:
— Вы батюшка?
— Нет…
— Тогда — ваххабит?
Борода в изумлении топорщится на непрошеного собеседника.
Смеюсь в бутерброд, закрываясь салфеткой. Ничего себе крайности. Гляжу на граненые стаканы, плохо вымытые — чайные круги на стенках, словно древесные кольца, свидетельствуют о древности…
А ведь граненый стакан, светлая ему память, — вещь совершенная по форме и существу. Где только он не пребывал, ключевая деталь мира, что замыкает и гармонизирует пространство.
На столе, застеленном белой скатертью, в ранний весенний день нетрудно представить граненый стакан, в котором обрастают серебристыми пузыриками стебли мелких полевых цветков: клевер, одуванчик, василек, ромашка. На шатком столике плацкартного вагона граненый стакан постукивает о железный подстаканник с изображением глухаря.
Из граненого стакана, со стуком отставляя его на порезанную клеенку в мелкую голубую клетку, глотал мутноватый самогон дед Иван, Царствие ему Небесное, на свадьбе младшей дочери.
— Варька! За кого йдешь! — разорялся дед, а бабушка уводила его, беспутного, на веранду спать.
А граненый стакан и опустелый источал тугой запах сливовой сивухи и резко шибал спиртом, если опасливо приблизишь нос.
Граненый стакан споласкивался бабушкой и составлялся с прочей кухонной утварью — тарелки со щербинками, на одной надпись «Общепит», на прочих цветы-узоры, чашки в крупный красный горох и с золотой каймой по внутреннему краю, синие рюмашечки, приземистые, мелкие, тяжелого дешевого стекла, — на столе в той же веранде, где посапывал дед.
Граненый стакан полнился рыжим махровым абрикосовым соком или помидорным, который на языке оставляет впечатление, словно он крапчатый, а на деле — посмотришь — одного равномерного цвета. А то еще наливался стакан прозрачным, желтоватым березовым соком, консервированным, из трехлитровой банки с изображением трех деревьев, в столовой Дударкова, куда заходишь с пыльного лета освежиться, накрутившись до боли в ногах велосипедных педалей.
Преломление ложки или даже вилки в граненом стакане с водой, доложу я вам, весьма способствует изучению особенностей оптического восприятия мира.
Граненый стакан полнился ароматной газировкой, которой чихал и фыркал автомат на любой жаркой улице любого советского города.
Так вот, у меня дома больше нет ни одного граненого стакана. А не так давно, едучи в плацкарте, не увидела ни единого в купе проводницы, которая одной рукой отслаивала от стопки пластиковый стаканчик, другой расчехляла чайный пакетик «Майский», его я должна была затем тащить, намокший и обмякший, словно дохлую мышь, за хвост.