Алексей рассказал еще про нескольких друзей. Марат продавал хлеб, Владимир преподает, краса и надежда курса Леонид ушел в монастырь. Я поцокала языком.
Да, мы время от времени сталкивались. Камешки в калейдоскопе. Случайно. Трудно поверить, что в таком большом и многоуровневом городе, как Москва, происходят негаданные встречи. Вот у Кремля. Алексей с аккуратной русой бородкой, новая черная рубашка застегнута на все пуговицы, поверх — черная вязаная безрукавка, черное пальто. Бледной рукой изящно покручивал черную ручку черного щегольского зонтика-трости. Не хватало только троих друзей-мушкетеров.
— Вот когда благодать наступает, — говорит Надежда, — как попостишься хорошенечко, да без маслица даже растительного, а в субботу тяпнешь винца — вот тут-то благодать и пристигнет тебя.
— А как отшельники — они же не пили вина по субботам?
— У них другое. У них и еще лучше. Но мы того сподобиться не способны.
Бледная, даже в синеву. При взгляде на нее как-то сами собой возникают слова: «умерщвление плоти».
— Возьмите хоть виноградинку.
— Нет, хочу попробовать отказаться. Я, конечно, не зарекаюсь, но попробую.
Виноград лежит на столе и дразнит тугими ягодными боками. Сочными, розово-голубыми, холодно бархатного цвета, матового оттенка.
— А вот когда попостишься, ничего дурного уже делать не хочется — ни ссориться, ни досадовать, и так легко, легко-о.
Мою комнату никто не посещал, и я сотворила из нее настоящий склеп: в шкафу хранится коллекция пуговиц — разноцветных, круглых и овальных, квадратных и треугольных, деревянных и пластмассовых, перламутровых и металлических, в виде мячей и корабликов, с оттисками «Школа» и «Jeans wear» — последнее казалось особенно ценным. Как символ существования другой цивилизации. А сейчас выясняется, что подлинное сокровище коллекции — все-таки безликая металлическая школьная пуговица: сейчас таких и не сыщешь.
Даже пуговицы не вечны.
В притворе торгуют свечами, лежат стопки бумажек — о здравии, об упокоении — и стоит мед в пластиковых коробках.
К продавщице всего этого благолепия, большой старухе с черными бровями, седоволосой, в белом платке, подходит женщина, опережая людей, расслаивая очередь:
— Матушка! Матушка!
— Ну что, что.
— А медок-то, он весь со скита? А то на одной баночке, мы взяли, есть этикетка, а на другой нет…
— Ой, Господи, — крестится та, — ну конечно со скита, мать моя. А то откуда же?
Спрашивающей стыдно своего недоверия, она стремится побыстрее ретироваться.
— Отклеилась с одной баночки этикеточка. Ну что теперь? — продолжает громогласно свечница. — Так, а вам чего?
Есть такие девушки — они как будто мандарины, с которых в солнечном луче счищаешь кожицу, и блестят они, и сияют: плоть их мандариновая просвечивает на солнце, и все прожилки видны, тугие, наполненные соком. Мягкие славные аппетитные мандаринчики.
А есть яблоки. Эти крепки на вид, но если правильно куснуть, тоже брызнет сок, и скулы от них ломит, они простые, здоровые и очень полезные.
А есть еще гранаты. Они причудливого строения и по-своему не очень-то рациональны — вычурны, питаться ими трудно: в каждом маленьком зернышке обязательно косточка, но зато они выглядят бордово, винно, дорого и — если дозрели — необычайно вкусны.
Я раздумывала, какому фрукту уподоблю себя? Не тому, не этому. Кажется, шишке.
Я наблюдала, как в вазе, очертания которой давно, хорошо и надежно знакомы, покоятся, понемногу сгибаясь, цветы. Подарил Миша Хладилин. Спокойный, гладкий, стройный и даже талантливый московский мальчик, немного актер, немного пиарщик, получивший элитное образование, хорошо зарабатывающий, с собственной, хоть и однокомнатной, квартирой. Чистый. Красивый. Я прямо почти кончиками пальцев ощущаю, какая у него должна быть чистая кожа, судя по румянцу на лице, — полупрозрачная, гладкая, шелковистая, как у девушки. Почему же я даже не целовалась с ним, это ведь так упоительно — целоваться. Вот послушай. Я хотела бы целовать тебя. Чтобы ты уже не помнил себя. Чтобы ты рычал под моими губами. А я бы закрывала тебе рот поцелуями. Я бы извивалась змеей в твоих объятиях. Я бы выключила тебя, как электрический прибор, из сети питания. Я бы перезагрузила тебя, как компьютер. Ты бы открыл глаза обновленным. Совсем не таким, как был.
Но кому я это говорю?
Алексей принес пачку выцветших бумаг — тетрадные листы, сложенные вдвое, конверты.
— Он был высокий, плотный. Но в очках. То есть такой русский здоровяк-интеллигент. Хотел на философский факультет поступать, кстати. Мы долго с ним обсуждали эти перспективы, а как-то выяснилось в результате, что он и среднего образования не имеет. Ушел после восьмого класса в училище, да недоучился, думал, сейчас сдаст экстерном в вечерней школе все экзамены и будет поступать, но ушами прохлопал, и его забрали в армию. Выучили на сапера и отправили в Чечню. Он мне оттуда письма слал. Вот, дневник даже.
— А потом?
— Потом разное, но в целом делся куда-то.
— Куда делся-то?
— Ну как. Все же куда-то деваются — после армии, тюрем. Они выходят, и их, так сказать, завинчивает. Сперва он еще слал вести, но на философский уже не хотел, думал учиться на врача. А потом вообще пропал. И даже некуда обратно переслать дневники. Вот его последняя записка мне.
Я взяла половинку клетчатого листа, который был аккуратно заполнен, без полей, с солдатской бережливостью. Округлый ровный почерк. Подобный и у моего двоюродного брата Кольки, не особо склонного к чистописанию, — с буквами «т» на трех ногах, «з» с особым витиеватым хвостом, «в» почти печатной, крупной и стройной. И весь строй букв — без наклона. Современный такой полуустав.
«Вот вырвал некоторые страницы из своего дневника. Если тебя это не затруднит, хотя заберет достаточно времени, перепечатай на компьютере. Если затруднит, ну, скажем, времени нет, я ведь знаю твою занятость, то это ничего, просто отошли листочки обратно, как прочитаешь».
— Сколько же ему было лет, когда он отслужил?
— Ну, сколько. Лет двадцать.
И я открыла первую страницу.
Это были излияния невыучившегося философа, волею судеб заброшенного на Кавказ в возрасте Лермонтова.
Первая запись была сделана еще только предвкушающим дальнейшие события совсем молодым человеком, романтиком. Даже — наивным романтиком. Внутреннему взору его уже рисовались перевалы, опасности и новые пейзажи. Смело готов он был отвергнуть обывательскую жизнь и ринуться в пучины всевозможных приключений:
«После долгих колебаний решил я помещать в эту тетрадь свои размышления, впечатления и описания событий, которые видел.
Откроется вечность, пространство,