Он был, эскесс, студентом, евреем, скрывавшим свою бедность.
Он жил в большом доме, в нижней части Дерибасовской улицы, в «дорогом районе»,
но во втором дворе, в полуподвале, рядом с дворницкой и каморкой, где хранились
иллюминационные фонарики и национальные бело-сине-красные флаги, которые
вывешивались в царские дни. Он жил вдвоем со своей мамой, вдовой. Никто из нас
никогда не был у него в квартире и не видел его матери. Он появлялся среди нас
в опрятной, выглаженной и вычищенной студенческой тужурке, в студенческих
диагоналевых брюках, в фуражке со слегка вылинявшим голубым околышем. У него
было как бы смазанное жиром лунообразное лицо со скептической еврейской
улыбкой. Он был горд, ироничен, иногда высокомерен и всегда беспощаден в
оценках, когда дело касалось стихов. Он был замечательный пародист, и я до сих
пор помню его пародию на входившего тогда в моду Игоря Северянина:
«Кто говорит, что у меня есть муж, по кафедре истории
прозектор. Его давно не замечаю уж. Не на него направлен мой прожектор. Сейчас
ко мне придет один эксцесс, так я зову соседа с ближней дачи, мы совершим с ним
сладостный процесс сначала так, а после по-собачьи»…
Свою пародию эскесс пел на мотив Игоря Северянина,
растягивая гласные и в наиболее рискованных местах сладострастно жмурясь, а при
постыдных словах «сладостный процесс» его глаза делались иронично-маслеными,
как греческие маслины.
Он был поэт старшего поколения, и мы, молодые, познакомились
с ним в тот жаркий летний день в полутемном зале литературного клуба, в
просторечии «литературки», куда Петр Пильский, известный критик, пригласил
через газету всех начинающих поэтов, с тем чтобы, выбрав из них лучших, потом
возить их напоказ по местным лиманам и фонтанам, где они должны были читать
свои стихи в летних театрах.
Эскесс уже тогда был признанным поэтом и, сидя на эстраде
рядом с полупьяным Нильским, выслушивал наши стихи и выбирал достойных.
На этом отборочном собрании, кстати говоря, я и познакомился
с птицеловом и подружился с ним на всю жизнь. Петр Пильский, конечно, ничего
нам не платил, но сам весьма недурно зарабатывал на так называемых вечерах
молодых поэтов, на которых председательствовал и произносил вступительное
слово, безбожно перевирая наши фамилии и названия наших стихотворений. Перед
ним на столике всегда стояла бутылка красного бессарабского вина, и на его
несколько лошадином лице с циническими глазами криво сидело пенсне со шнурком и
треснувшим стеклом.
Рядом с ним всегда сидел ироничный эскесс.
Я думаю, он считал себя гениальным и носил в бумажнике
письмо от самого Александра Блока, однажды похвалившего его стихи.
Несмотря на его вечную иронию, даже цинизм, у него иногда делалось
такое пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу.
Его мама боготворила его. Он ее страстно любил и боялся.
Птицелов написал на него следующую эпиграмму:
«Мне мама не дает ни водки, ни вина. Она твердит: вино
бросает в жар любовный; мой Сема должен быть как камень хладнокровный, мамашу
слушаться и не кричать со сна».
Он действительно не пил вина, и у него не было явных
любовных связей, хотя он был значительно старше всех нас, еще гимназистов.
Одно из его немногочисленных стихотворений (кажется, то,
которое понравилось Блоку) считалось у нас шедевром. Он сам читал его с
благоговением, как молитву:
«Прибой утих. Молите бога, чтоб был обилен ваш улов. Трудна
и пениста дорога по мутной зелени валов. Все холодней, все позже зори. Плывет
сентябрь по облакам. Какие сны в открытом море приснятся бедным рыбакам? Опасны
пропасти морские. Но знает кормчий ваш седой, что ходят по морю святые и носят
звезды над водой»…
У меня уже начала разрушаться память, и некоторые волшебные
строчки выпали из полузабытых стихов, как кирпичи из старинных замков эпохи
Возрождения, так что пришлось их заменить другими, собственного изготовления.
Но, к счастью, лучшие строчки сохранились.
…еще там упоминался святой Николай с темным ликом и белой
бородой, покровитель моряков и рыбаков…
Почему нас так волновали эти стихи? Может быть, мы и были
этими самыми бедными ланжероновскими рыбаками, и сентябрь ярусами плыл по
низким облакам, и нам снились несказанные блоковские сны, и по морю, где-то
далеко за Дофиновкой, ходили святые и над водой носили звезды: Юпитер, Вегу,
Сириус, Венеру, Полярную звезду… Настало время, и мы все один за другим
покинули родовой город в поисках славы. Один лишь эскесс не захотел бросить
свой полуподвал, свою стареющую маму, которая привыкла, астматически дыша,
тащиться с корзинкой на Привоз за скумбрией и за синенькими, свой город, уже
опаленный огнем революции, и навсегда остался в нем, поступил на работу в какое-то
скромное советское учреждение, кажется даже в губернский транспортный отдел,
называвшийся сокращенно юмористическим словом «Губтрамот», бросил писать стихи
и впоследствии, во время Великой Отечественной войны и немецкой оккупации,
вместе со своей больной мамой погиб в фашистском концлагере в раскаленной печи
с высокой трубой, откуда день и ночь валил жирный черный дым… Впрочем, это не
подтвердилось. Он умер собственной смертью перед самой войной.
…теперь из всей нашей странной республики гениев, пророков,
подлинных поэтов и посредственных стихотворцев, ремесленников и неудачников
остался, кажется, я один. Почти все ушли в ту страну вечной весны, откуда нет
возврата…
…нет возврата!
…Но, безвозвратно исчезая, они навсегда остались в моей
памяти, и я обречен никогда не расставаться с ними, а также со многими большими
и малыми гениями из других республик и царств, даривших меня своей дружбой, ибо
между поэтами дружба – это не что иное, как вражда, вывернутая наизнанку.
Не могу взять грех на душу и назвать их подлинными именами.
Лучше всего дам им всем прозвища, которые буду писать с маленькой буквы, как
обыкновенные слова: ключик, птицелов, эскесс… Исключение сделаю для одного лишь
Командора. Его буду писать с большой буквы, потому что он уже памятник и
возвышается над Парижем поэзии Эйфелевой башней, представляющей собой как бы
некое заглавное печатное А. Высокая буква над мелким шрифтом вечного города.
А, например, щелкунчик будет у меня, как и все прочие, с
маленькой буквы, хотя он, может быть, и заслуживает большой буквы, но ничего не
поделаешь: он сам однажды, возможно даже бессознательно, назвал себя в
автобиографическом стихотворении с маленькой буквы:
«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой. Ох,
как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистеть
скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак».