– Мы поедем вот в этом вагоне, – сказал я и показал пальцем
на сохранившийся с дореволюционного времени вагон международного общества
спальных вагонов с медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке,
натертой воском, как паркет.
О существовании таких вагонов – «слипинг кар» – птицелов,
конечно, знал, читал о них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудь
сможет ехать в таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместное
купе, отделанное красным полированным деревом на медных винтах, стены,
обтянутые зеленым рытым бархатом, медный абажур настольной электрической
лампочки, тяжелую пепельницу, толстый хрустальный графин, зеркало и все еще с
недоверием посмотрел на меня.
Я показал ему цветные плацкартные квитанции международного
общества спальных вагонов, напечатанные на двух языках, после чего он, печально
поцеловавшись с женой и попросив ее следить за птичками и за сыном, неуклюже
протиснулся мимо проводника в коричневой форменной куртке в вагон, где его
сразу охватил хвойных запах особой лесной воды, которой регулярно
пульверизировался блистающий коридор спального вагона с рядом ярко начищенных
медных замков и ручек на лакированных, красного дерева дверях купе.
Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта в
своей толстовке домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы все это не
оказалось мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда на
ближайшей станции, где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов вскарабкался
на верхнюю полку с уже раскрытой постелью, белеющей безукоризненными скользкими
прохладными простынями, забился туда и первые сто километров сопел, как барсук
в своей норе, упруго подбрасываемый международными рессорами.
До Москвы мы ехали следующим образом:
я захватил с собой несколько бутылок белого сухого
бессарабского, в узелке у птицелова оказались хлеб, брынза, завернутые в газету
«Моряк», и в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг
другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматься
всегда, при любых обстоятельствах: дома, на Дерибасовской, на Ланжероне, в
Отряде и даже на прелестной одномачтовой яхте английской постройки «Чайка»,
куда однажды не без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легенде
ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе чем на двадцать шагов.
Я уже не говорю о купании в море: это исключалось.
…на «Чайку» налетел с Дофиновки внезапный шквал. Яхту
бросало по волнам. Наши девушки спрятались в каюте. А птицелов лежал пластом на
палубе лицом вниз, уцепившись руками за медную утку, проклиная все на свете,
поносил нас последними словами, клялся, что никогда в жизни не ступит на борт
корабля, и в промежутках читал, кажется, единственное свое горькое любовное
стихотворение, в котором, сколько мне помнится, «металась мокрая листва» и было
«имя Елены строгое» или нечто подобное.
Значит, и он тоже перенес некогда неудачную любовь,
оставившую на всю жизнь рубец в его сердце, в его сознании, что, может быть,
даже отразилось на всей его поэзии, Недаром же в его стихах о Пушкине были
такие слова:
«…рассыпанные кудри Гончаровой и тихие медовые глаза».
Не думаю, чтобы у Натальи Николаевны были рассыпанные кудри
и медовые глаза. Судя по портретам, у нее были хорошо причесанные волосы а-ля
директуар, а глаза были отнюдь не тихие медовые, а черносмородинные,
прелестные, хотя и слегка близорукие.
…А рассыпанные кудри и медовые глаза были у той
единственной, которую однажды в юности так страстно полюбил птицелов и которая
так грубо и открыто изменила ему с полупьяным офицером…
Я думаю, у всех нас, малых гениев, в истоках нашей горькой
поэзии была мало кому известная любовная драма – чаще всего измена, крушение
первой любви, – рана, которая уже почти никогда не заживала, кровоточила всю
жизнь.
У ключика тоже. Об этом я еще расскажу, хотя это скорее
материал для психоанализа, а не для художественной прозы.
…в купе международного вагона, попивая горьковатое белое
бессарабское, налитое в тяжелые стаканы с подстаканниками, которые дробно
позванивали друг о друга в темпе мчавшегося курьерского, птицелов читал свои
новые, еще не известные мне стихи.
…слышу его задыхающийся голос парнасца, как бы восхищенного
красотой созданных им строф. Отрывки стихов сливались с уносящимися
телеграфными столбами и пропадали среди искалеченных еще во время гражданской
войны станционных водокачек, степных хуторов, местечек, черноземных просторов,
где некогда носилась конница Котовского, – словом, там, где сравнительно
недавно гремела революция, в которую мы так страстно были влюблены.
Строфы разных стихотворений смешивались между собой,
превращаясь в сумбурную, но прекрасную поэму нашей молодости.
…«Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать,
развалясь на корме, да видеть звезду над бушпритом склоненным, да голос ломать
черноморским жаргоном, да слушать сквозь ветер холодный и горький мотора
дозорного скороговорку… и петь, задыхаясь на страшном просторе: «Ай, Черное
море, хорошее море!…»
«За проселочной дорогой, где затих тележный грохот, над
прудом, покрытым ряской, Дидель сети разложил. Перед ним зеленый снизу, голубой
и синий сверху – мир встает огромной птицей, свищет, щелкает, звенит… Так идет
веселый Дидель с палкой, птицей и котомкой через Гарц, поросший лесом, вдоль по
рейнским берегам, по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой, по Вестфалии
бузинной, по Баварии хмельной. Марта, Марта, надо ль плакать, если Дидель ходит
в поле, если Дидель свищет птицам и смеется невзначай?»
…ему хотелось быть и контрабандистом, и чекистом, и Диделем…
Ему хотелось быть Витингтоном…
«Мы сваи поднимали в ряд, дверные прорубали ниши, из листьев
пальмовых накат накладывали вместо крыши. Мы балки поднимали ввысь, лопатами
срывали скалы. «О, Витингтон, вернись, вернись», – вода у взморья ворковала.
Прокладывали наугад дорогу средь степных прибрежий. «О, Витингтон, вернись
назад», – нам веял в уши ветер свежий. И с моря доносился звон, гудевший нежно
и невнятно: «Вернись обратно, Витингтон, о, Витингтон, вернись обратно!»
Он был каким-то Витингтоном, которого нежный голос жены звал
вернуться обратно. Но время было необратимо. Он мчался к славе, и возврата к
прошлому не было.
Никогда он больше не увидит крашеный подоконник, раскаленный
южным солнцем до пузырей.
Никогда уже больше мы не были с птицеловом так душевно
близки, как во время этой поездки. Во времена Пушкина о нас бы сказали,
наверное, так:
«Пленники Бахуса и Феба».