Даже холодный парнасец птицелов, многозначительно
поддакивавший каждой строфе «Анны Снегиной», опустил свою лохматую голову и
издал носом горестное мычание: видно, и его пронзили эти совсем простые, но
такие правдивые строчки, напомнив ему «тихие медовые глаза», давно уже как бы
растворившиеся в магической дымке прошлого, не совсем, впрочем, далекого, но
невозвратимого, невозратимого, невозвратимого…
Одним словом, вместо Константинова мы, уже глубокой ночью,
брели по Москве, целовались, ссорились, дрались мирились, очутились в глухом
переулке, где у королевича всюду находились друзья – никому не известные
простые люди.
Мы разбудили весь дом, но королевича приняли по-царски,
сбегали куда-то за водкой, и мы до рассвета пировали в маленькой тесной
комнатке какого-то многосемейного мастерового, читали стихи, плакали, кричали,
хохотали, разбудили маленьких детей, спавших под одним громадным лоскутным
одеялом, пестрым, как арлекин, ну и так далее.
А потом скрежет первых утренних трамваев, огибающих бульвары
кольца А и тогда еще не вырубленные палисадники кольца Б, в которых весной
гнездились соловьи, будя на рассвете разоспавшихся москвичей, и где рядом с
садом «Аквариум» возвышался громадный, многоквартирный доходный дом, принадлежавший
до революции крупному московскому домовладельцу по фамилии Эльпит. После
революции этот дом был национализирован и превращен в рабочую коммуну, которая
все же сохранила имя прежнего владельца, и стал называться «дом
Эльпит-рабкоммуна».
…не так-то легко расставались дома с фамилиями своих
владельцев. Десятиэтажный дом в Большом Гнездниковском переулке, казавшийся
некогда чудом высотной архитектуры, чуть ли не настоящим американским
небоскребом, с крыши которого открывалась панорама низкорослой старушки Москвы,
долго еще назывался «дом Нирензее» – по имени его бывшего владельца. Гастроном
№ 1 на улице Горького еще до сих пор кое-кто называет «магазин Елисеева», а
булочную невдалеке от него – «булочной Филиппова», хотя сам Филиппов давно уже
эмигрировал и, говорят, мечтал о возвращении ему советской властью
реквизированной булочной и даже писал из Парижа своим бывшим пекарям просьбу
выслать ему хотя бы немножко деньжонок, о чем Командор написал стишок,
напечатанный в «Красном перце»:
«…в архив иллюзии сданы, живет Филиппов липово, отощал
Филиппов, и штаны протерлись у Филиппова»…
Хотя штаны и протерлись, но булочная долго называлась
булочной Филиппова.
Что касается дома «Эльпит-рабкоммуна», то о нем был
напечатан в газете «Накануне» весьма острый, ядовитый очерк, написанный неким
писателем, которого я впредь буду называть синеглазым – тоже с маленькой буквы,
как простое прилагательное.
Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь
мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом…
…а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в
железнодорожной газете «Гудок», писал под разными забавными псевдонимами вроде
Крахмальная Манишка. Он проживал в доме «Эльпит-рабкоммуна» вместе с женой,
занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне
не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не
всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с
независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем
не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье.
Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего
сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был
человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой
отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть
какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая
Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в
Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он
находится, на какой улице.
В области искусств для нас существовало только два авторитета:
Командор и Мейерхольд. Ну, может быть, еще Татлин, конструктор легендарной
«башни Татлина», о которой говорили все, считая ее чудом ультрасовременной
архитектуры.
Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко
уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора,
Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик,
«колебать мировые струны».
А мы эти самые мировые струны колебали беспрерывно,
низвергали авторитеты, не считались ни с какими общепринятыми истинами, что
весьма коробило синеглазого, и он строго нас за это отчитывал, что, впрочем, не
мешало нашей дружбе.
В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например,
не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на
пуговицах, с прюнелевым верхом.
Он любил поучать – в нем было заложено нечто менторское.
Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не
только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно
распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут
по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы
безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов.
Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной
маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе
которого бушевали незримые страсти.
Несмотря на всю свою интеллигентность и громадный талант,
который мы угадывали в нем, он был, как я уже говорил, в чем-то немного
провинциален.
Может быть, и Чехов, приехавший в Москву из Таганрога, мог
показаться провинциалом.
Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое
время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердилась:
он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым
верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день
вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и
женился на некой Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами
«Двенадцати стульев» «княгиней Белорусско-Балтийской».
Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад
Напси.
Но тогда до этого было еще довольно далеко.
Несмотря на все несходство наших взглядов на жизнь, нас
сблизила с синеглазым страстная любовь к Гоголю, которого мы, как южане,
считали своим, полтавским, даже как бы отчасти родственником, а также повальное
увлечение Гофманом.