Хоть и утомительно было слушать, как Дорис Флинкенберг и мама кузин разговаривают друг с дружкой на своем странном жаргоне, но все же благодаря Дорис Флинкенберг к маме кузин после смерти Бьёрна вернулся вкус к жизни. Если бы Бенгт не свихнулся, она бы сама сошла с ума. Но нельзя так распускаться, она ведь как-никак мать, мама кузин, говорила она самой себе. Так что устройство надежного дома для нищенки Дорис Флинкенберг стало на время целью и смыслом ее жизни. И она с этим неплохо справлялась.
— Смерть одного, хлеб для другого, — говорила Дорис Флинкенберг. — Вот и для меня нашлось место в приюте. — Только она умела сказать это так, что это не звучало цинично.
Рассказы в кухне кузин. В Поселке перестали судачить об Эдди, Бьёрне и Бенгте. Жизнь продолжалась.
Что было, то было. Бьёрн разозлился на Эдди, он был такой вспыльчивый, это все знали, хоть он и казался добряком. Вот они и сцепились у озера, и она упала в воду, все произошло так быстро, в озере такое течение, он не смог ее спасти.
Но еще долго оставалось одно-единственное место, где эти разговоры продолжались, и, как ни странно, это была кухня в доме кузин. Мама кузин, а особенно Дорис Флинкенберг поддерживали их. Там, среди сдобного теста, среди кроссвордов, словарей и газет «Преступления и жизнь», они все это рассказывали вновь и вновь — то так, то эдак. На свой особый лад.
— Никогда не следует привязываться к кому-то ОДНОМУ так, как он привязался к ней, — наставляла мама кузин Дорис Флинкенберг.
— Симпатичная девчонка, — подхватывала Дорис Флинкенберг, небрежно, явно не своим голосом. Дорис умела копировать как реальных людей, так и знакомые интонации. Теперь она говорила как взрослые тетеньки или дяденьки, такие умные-преумные:
— Но явно избалованная мужским вниманием уже в такие юные годы. Хотя, — завершающая шпилька, — что Я могу знать об этом?
На этот вопрос никто не ответил. Но мама кузин сжала руки.
— Она была нездешняя. Уж не знаю, откуда она приехала, но нездешняя.
— Не из Поселка, — вставила убежденно Дорис с набитым булкой ртом. — И ценила, поди, не то, что мы тут ценим. Считала себя важной персоной. Особенной. Что посеешь, то и пожнешь. Ведь так?
Но на это мама кузин не ответила. Дорис Флинкенберг была способна довольно долго развивать свои странные причудливые домыслы.
— На это было больно смотреть, — сказала мама кузин, но на этот раз тише и серьезнее. Она замерла, прекратила умиротворенно разгадывать кроссворд, уронила ручку на фотографию певицы Агенты Фэльтскуг, в трикотажном комбинезоне с дыркой в форме сердца на животе, в которую виден пупок; да так и застыла, глядя в окно.
— Почему же больно? — поспешила спросить Дорис Флинкенберг.
Мама кузин не ответила. Глухая тишина растеклась по кухне. Время от времени горе вновь охватывало маму кузин, прошлое всплывало в памяти, и она погружалась в воспоминания…
Дорис потянулась за номером «Преступлений и жизни», и рассеянно пролистала журнал, и начала читать вслух, чтобы отвлечь маму кузин от грустных мыслей. От всего этого. В краю печали, человек блуждает в одиночестве, как она сказала однажды — высокопарно, словно в церкви. Больше всего Дорис Флинкенберг пугали не ужасы прошлого — ужасов в ее жизни и без того было предостаточно (в доказательство чего у нее на теле, например, остался шрам от раскаленной решетки), — но то, что это отдаляло от нее маму кузин, которая уходила туда, куда ни Дорис, ни кто другой не могли за ней последовать.
— «Он убил свою любовницу, пятнадцать раз ударив ее молотком по голове», — громко читала Дорис Флинкенберг голосом старательной ученицы воскресной школы, а потом заметила, невинно и удовлетворенно, ведь она была еще совсем ребенок: — Из ревности можно на что угодно пойти, правда? — И рассмеялась, маленькая проказница, словно хотела сказать: ну же, присоединяйся.
И мама кузин присоединилась. Но не сразу. Ей надо было еще немного посидеть в тишине, в своем собственном мире.
Но иногда это не помогало. Иногда ничего не помогало справиться с горем и неизбежностью. Иногда оставалось лишь ждать, ждать, пока мама кузин станет опять самой собой.
— Де-коль-те, — вдруг произносила она, указывая на живот певицы. — Только обычно оно бывает на шее.
Дорис Флинкенберг просияла:
— Да это не совсем декольте. Просто дырка для живота.
Около дома в самой заболоченной части леса, он бывал там все чаще. Именно туда он теперь ходил. Все чаще проводил там время. Сорок холодных бетонных ступенек спереди, плоская крыша, маленькие отверстия вместо окон. Только в цокольном этаже большое окно, обращенное к окружавшим дом зарослям. А это были именно заросли: в теплое время года папоротник и побеги растений тянулись ввысь и туго переплетались. Папоротники метровой вышины.
Ну да. Альпийская вилла. Верно.
Все чаще он бывал там, в кустах, на опушке леса.
И наблюдал.
Там была девочка, на верхней лестничной площадке. Ясно было, что она из этого дома. Примерно тех же лет, что и Дорис, и тоже, похоже, с приветом. Она обычно стояла наверху и звонила в свою собственную дверь. Без всякой разумной причины, это становилось ясно, если понаблюдать подольше (как он и поступал). Звонок играл какую-то мелодию, и девочка включала его вновь и вновь. Ясное дело, ключ у нее был, — но она все равно трезвонила почем зря. Иногда она сама открывала дверь, не дожидаясь, пока кончится мелодия (которая тогда обрывалась), но лишь затем, чтобы сразу захлопнуть ее и позвонить снова. Так продолжалось довольно долго, до тех пор, пока не выходили ее родители — очень красивая женщина с резким голосом, особенно когда она кричала (а она кричала на девочку: этим неизменно все заканчивалось), и мужчина, который всегда был в солнечных очках. Они сердились на девочку, ругали ее, как ругают избалованного ребенка.
А потом снова скрывались в доме, и девочка оставалась одна. Она оглядывалась, и, немного погодя, начинала трезвонить снова.
Она поворачивалась и смотрела на него. А он смотрел на нее.
С этим он ничего не мог поделать. Это была реальность.
Чуть позже, осенью, в Стеклянный дом приехали Никто Херман и Кенни де Вир.
Это были сестры Эдди де Вир, они приехали из Америки, их позвали после смерти Эдди. Одна из них, Кенни де Вир, осталась с баронессой. Вторая тоже осталась в стране. Просто осталась…
Бенку не встречал ни той, ни другой, тогда.
Лишь раз увидал он одну из них, когда стоял на самом краю самого длинного причала.
Она спускалась от Стеклянного дома к пляжу.
Секунда, совсем короткая, он вздрогнул, окаменел.
Она была так похожа. Почти совсем как та, другая.
Американка.
Она махнула ему. Это была, как он потом узнал, старшая сестра. Та, у которой было странное имя. Та, которую звали Никто Херман.