— Никогда больше не называй меня Рыжик, договорились?
— Я думала, тебе нравится, когда тебя называют Рыжик.
— Так вот знай — не нравится.
— А мне казалось, что нравится. Извини, пожалуйста.
— Интересно, почему это тебе так казалось? Совсем мне это не нравится. Ни капельки.
— Прости.
Я растерянно оглянулся: на девушек, на парочки. В подобные моменты мое безобразие давит мне на плечи, как дешевое тяжелое пальто. Я посмотрел на Урсулу. Какой мне от нее толк?
Она даже не вызывала во мне никакого желания — мне хотелось ранить ее, причинить ей боль, изо всех сил ударить ее по ноге, выплеснуть вино ей в лицо, потушить сигарету о ее дрожащую ладонь. О боже, что происходит?
— О боже, что происходит? Еще раз — прости меня. Пойдем. Прости.
Мы молча пошли к станции метро на Глостер-роуд.
— Я провожу тебя, — сказал я.
Мы сели в набитый пьяными поезд, идущий к Слоан-сквер. Потом снова молча пошли по конусообразно сужающимся, освещенным улицам.
— Пришли, — сказала Урсула. — Вот я и дома.
— Что ж, значит, вот какую жизнь выбрала ты?
— То есть?
— Я уже больше на все это не гожусь. Мне пришлось спрятать себя под замок до тех пор, пока я не приспособлюсь к жизни.
Мы поцеловались как обычно — вытянув губы, я слегка коснулся ими уголка ее рта.
— Терри, — сказала она, — кончал бы ты все это. Ты можешь сделать из себя все, что захочешь.
— Я знаю. Постараюсь.
Тогда она притянула меня к себе с девчоночьей властностью, и мы снова поцеловались, нежно, но крепко.
— Спасибо, — сказал я.
— Я слышу голоса, — шепнула Урсула мне на ухо. — Они звучат у меня в голове.
— Какие еще голоса? Что ты хочешь сказать?
— Голоса — в голове.
— И что они говорят?
— Не имеет значения. Но я их слышу.
— Эй, послушай. Я позвоню тебе завтра, хорошо?
— Хорошо.
— Спокойной ночи. Береги себя.
— Приятных сновидений, — отозвалась Урсула, поднимаясь по ступенькам к двери.
Все сказанное целиком и полностью занимало мои мысли, пока я шагал по влажным мостовым, в оживленной подземке и под дождем, в мешанине света и тени знакомых улиц. Этот дождь, этот поцелуй, эти голоса. Только подумай, дружище, говорил я себе, — ты можешь. Трахнуть Урсулу, трахнуть по-родственному… как названую сестру. Нет, я не могу — даже подумать не могу об этом. Этой пошлой декадентской путанице я отвожу место на периферии воображения Грегори. Это он обожает поднимать истерику вокруг нескольких случаев, когда они с Урсулой по-детски трогали друг друга, когда ему было лет десять (в некотором смысле у меня тоже было несколько таких случаев). Но я прошел через все это, оставив в прошлом, к тому же все это слишком сложно. А я всегда особенно чутко относился к сестрам. Моя сестра погибла, и я сентиментально отношусь ко всем сестрам вообще. Забудем сестер. Хватит про них. Шли бы они на хер.
Я стоял на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Здесь есть окно, широкое — от стены до стены — и высокое — от пола до потолка, — рама которого скрипит и трясется при сильном ветре. Стекла так и дрожат на ветру. Их колотит от холода. Окно ненавидит ненастную погоду (противостоять ей — не входит в его обязанности). Я увидел в окне свое отражение. Дождевые капли извилистыми ручейками траурно стекали по моему лицу. Я прислушался к шуму транспорта; подумал о себе и обо всех вас, смеющихся над моими утратами. Прижался лбом к стеклу. Оно подалось. Я нажал сильнее. Я чувствовал, что в любой момент оно может треснуть.
Вот так все началось.
Фьюить. Мне шесть лет; моя сестра — пока еще живая — горячий сгусток веснушек и слез в соседней комнате. Два-три раза в месяц на кухне во время ужина в семь часов легкая, щекочущая, доводящая до головной боли дымка окутывает и постепенно замедляет нашу вечернюю трапезу. Ой-ой, говорит воздух. Мой отец, высокий, грузный, сдержанный на вид человек с прямыми рыжими провинциальными волосами, кривой щелкой рта и застывшими выпученными глазами, сидит справа от меня, молча и размеренно поедая яйца, жареную картошку, фасоль и помидоры, придирчиво на глазок оценивая каждую порцию нацепленной на вилку еды, так что перед последним аккуратным глотком у него остается ровно кусочек желтка, ломтик картошки, две фасолины и немного размазанной по тарелке пурпурной мякоти помидора. Моя мать, худая нервная женщина с умным лицом и ртом щелкунчика (она потеряла свою вставную челюсть и так ее и не нашла), плотно прижавшись ко мне, сидит слева, молча разминая ложкой и отправляя в рот мешанину из яиц, фасоли и помидоров. Между ними — глядя, думается мне, на то же, на что я гляжу и сейчас, — сидит шестилетний Терри, мальчик, которого уже давным-давно нет на свете. Я вожусь со своими рыбными палочками; все молчат, хотя явно чувствуется, что каждому хочется что-то сказать, каждый сказал бы, если б мог, и в воздухе все сильнее ощущается некий зуд, пока звяканье по тарелкам наших вилок и ложек не начинает звучать подобно тревожно надвигающимся литаврам, звон которых наполняет кухню, замирает и сгущается снова.
И это совершенно нормальный вечер — нам всем он кажется совершенно нормальным, — не считая разве что этой чудной, неприятной, вызывающей головную боль дымки и этого странного, фальшиво отчетливого звука. Но кроме этого, пожалуй, мы все могли бы ощутить и нечто еще, нечто дополнительное — роение мыслей, происходящее где-то в мозгу моего отца, и изощренно коварную ответную активность мыслей матери.
Пора тебе спать, Терри, говорит отец, не глядя на меня. Не забудь почистить зубы, добавляет мама, которая, нагнув голову, складывает тарелки. Я иду к дверям и оборачиваюсь. На какое-то мгновение я чувствую себя на краю их выдохшегося, пугающего, наводящего головную боль мира и чувствую, что мог бы вызволить их оттуда, быстро сказать им что-нибудь с другой стороны. Но я говорю:
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
И я потихоньку иду наверх, проникаю в водянисто-фарфоровую тишину ванной, дрожа раздеваюсь и ныряю под тяжелые одеяла, подминаю подушку себе под голову — и слышу, как дом оживает подобно большому механизму: стены дрожат и покрываются испариной, потолок раскалывается, пол заставляет мою кровать высоко подпрыгивать, простыни сжимают меня в своих жгуче-ледяных объятиях.
Когда я подрос — стал выше, сильнее и все отчетливее видел, что родители добром не кончат, — я привык к мысли о том, что одним своим появлением, одним фактом своего присутствия могу доказать им: следует остановиться, немедленно остановиться и никогда больше не возвращаться к прошлому. (Во мне зародилась нелепая вера в сакраментальную власть моего присутствия. Куда она делась?) Взгляните! Ведь вы делаете это при мне. Только представьте, как все это выглядит в моих глазах.