Она радостно возвращается под родительский кров и лежит там среди златокрылых ангелочков. А Одило? Ради бога, где же наши родители? Я вдруг оказался в пятиэтажном общежитии, провонявшем капустой и кедами, в одной мансарде с Рольфом, Рейнхардом, Рюдигером и Рудольфом; не жизнь, а кошмар (Alpdruck) – сплошные учебники, битвы на полотенцах, шуточки о бабах и трупах. Точно: я в медицинском училище. И к тому же – в Новой Германии, такой же нервный и подозрительный, как все. Даже улицы теперь чем-то похожи на общагу: давление толпы и непредсказуемое напряженное внимание, подростковое, неприятное, сексуальное, но подспудно-сексуальное, не до конца оформленное, выражающееся во всяких смешных позах, над которыми нельзя смеяться. Только посмейся над этими смешными позами – и все уже готовы тебя убить. Как здорово, что меня убить невозможно. Убить нельзя, но я не бессмертен. Что стало с нашей зрелостью?
Могло быть и хуже, ведь мы все-таки ежедневно видимся с Гертой в училище: она работает в секретариате – машинисточка, юбочка в обтяжку. Я частенько задерживаю ее минут на десять в коридоре, да и в кафетерии сажусь поближе к ее столу, а еще есть лестничная клетка, куда мы ходим целоваться – пить дыхание друг друга. Кроме того, есть еще парковые скамейки и темные подворотни. Микки Маус хихикает, а Грета Гарбо оскорбленно отводит взгляд, чтобы не видеть, как мы унизительно корчимся на короткошерстных креслах кинотеатра. Мы жмемся друг к другу, незаметные в толпе среди витрин и уличных фонарей. Я многого добился за те десять минут в прихожей у ее родителей, пока они расставляли грязную посуду к обеду… А еще на пикниках весной и летом. Среди дельфиниумов, львиного зева, шток-розы розовой, на одеялке возле корзинки она одаривает меня ностальгической лаской – за которой всегда следует несколько часов слезливых уговоров со стороны Одило. Прислуживаем там, где раньше царствовали. Его излюбленный подход – расписывать, как фрустрация вредит его здоровью. А еще обычно помогает – называть цветы их английскими именами. Леса раскрепощают ее. Немецкая девушка естественна. Одило испытывает истерическую благодарность за каждый достающийся ему под лесной сенью кусочек руки, глаза или рта. А я нет. Он забывает. А я помню. Это мучительное ощупывание. Меня раздирает эротический реваншизм… И я знаю еще кое-что, о чем он, по-моему, даже думать боится: в этом плане ему ничего больше не светит. Будущее всегда сбывается. Мы грустно собираем ромашковые лепестки. Любит – не любит… Вообще-то, мы уже едва осмеливаемся смотреть на нее, малютку-машинисточку, такой властью она обладает. Ja – говорят тусклые призраки ярких букв на деревьях проспектов. Nein – говорит Герта, хватает мою ладонь и раздраженно прикладывает ее к своей недоступной промежности. А поздним вечером пора в училище: прости-прощай, скуловая кость, ксантелазма век, заворот кишок, – наконец все это дерьмо можно забыть. Но основная часть уроков, к удивлению моему, посвящена не механике человеческого тела, а административному устройству больницы. Иногда, глубокой ночью, когда все немцы смотрят свои немецкие сны, мы с Одило крадемся на крышу общежития. Там мы преждевременно (и немного параноидально) попыхиваем папиросой и смотрим на звезды, которые, видимо, услаждают наш взор.
Сопоставимое удовольствие – по крайней мере, мне – доставляет наблюдение за евреями. Люди, которым я помог сойти с небес. И меня вдохновляет величие вклада, который им, совершенно очевидно, суждено внести. Все окупится. Поначалу благоразумно-настороженное – вероятно, по причине их небывалого количества (ведь они съезжаются теперь отовсюду, из Канады, из Палестины), – немецкое общество раздвинулось, давая место новичкам. Их проворная ассимиляция и уверенное преуспевание порой вызывали громкое недовольство. Евреи устраивались на все выгодные места, особенно в медицину, что приводило в бешенство Одило и его друзей, да и меня, честно говоря, беспокоило. Не для того я столько перенес, чтобы увидеть, как мои дети становятся врачами. Но какого черта. Кто-то ведь должен этим заниматься, почему-то. Несмотря на мои усугубляющиеся проблемы и одиночество, отмена расовых законов всякий раз меня воодушевляет. Хотя и тут сработала какая-то садистская ирония, ведь эти прогрессивные меры неизменно совпадают с каким-нибудь новым Гертиным запретом. Да, конечно, очень смешно. Шаг за шагом, помаргивая, евреи выходят на свет. А меня постепенно деклассируют. Сводят на нет и отвергают любые любовные вольности. Вот примеры.
Слепые и глухие евреи могут теперь носить на улице нарукавные повязки, удостоверяющие их недуг. В плане Гертиных утех я лишился нижней части тела, нижнего сердца. Навеки распрощался со всем, что ниже пояса.
Евреям разрешили держать домашних животных – птичек, собачек и т. п. Их выдают в полицейских участках; разбирая новых любимцев по домам, евреи плачут от благодарности. Герта стала по-другому дышать, когда мы целуемся; она все время начеку. Каждое мое движение хладнокровно отслеживается.
Евреям разрешили покупать мясо, сыр и яйца. Загородные вольности решительно аннулированы, сколько бы я ни хныкал насчет здоровья, а перечислять английские названия цветов могу теперь хоть до посинения.
Евреям позволено дружить с арийцами. Герта больше не говорит: «Я люблю тебя». А я еще говорю. Поцелуи до какой-то степени продолжаются, но контакт языками совершенно verboten.
[19]
Отменен комендантский час для евреев. Он действовал с девяти вечера летом и с восьми вечера зимой. Герта должна быть дома в полдевятого в любое время года.
Обозначение «неверующий» перестало быть обязательным для евреев. Но должен признать, что я сам теперь не верю.
Любит – не любит, плюнет – поцелует. Я два часа трясусь на автобусе и трамвае ради одного-единственного чмока в щечку. Скоро она отпразднует шестнадцатилетие. Тогда что? Мы хоть за руки-то будем держаться? Порой я ловлю себя на том, что, потеряв самообладание, убеждаю Одило прибегнуть к насилию (скорее, пока ей еще нет пятнадцати) – насилию, которое все сглаживает и лечит. Но на самом деле я не очень-то верю в это рискованное предприятие. Способен он на такое, как вы думаете? Есть это в нем? Я пришел к выводу, что Одило Унфердорбен как моральное существо абсолютно типичен, обречен делать то, что делают все остальные, хорошее и плохое, без ограничений, лишь бы в толпе. Он не способен стать исключением; он зависит от здоровья своего общества, нуждается в переменчивых улыбках Рольфа, Рудольфа, Рюдигера и Рейнхарда. В «хрустальную ночь», когда мы все бесились, играли и помогали евреям, и хрусткие осколки разлетались веером, точно звезды или души, Герта наклонилась вытереть губы розовым платочком, прежде чем выплюнуть мой язык. Может, в этом повинны евреи? Тот ее локон, который хранился в коробке от таблеток, – почему Одило вернул его? Теперь я отчетливо вижу и могу оценить форму и размер – точно по росту – надвигающегося одиночества. Она дарит мне цветы, но не любит меня. Она меня не любит.
Still, sprich durch die Blume. Тише, говори цветами. Знаю, жаловаться нельзя: начать с того, что это противозаконно… Она больше не разговаривает со мной. Это был вопрос времени. Тише. Однажды, выйдя на автобусной остановке, она всего лишь помахала мне рукой на прощание. Я все так же поджидаю ее по вечерам и с бешено стучащим сердцем незаметно провожаю до училища. И вот она движется под моим взглядом, который более не властен удержать ее или остановить. А потом она пропала. Ее маленькая фигурка исчезла навсегда, оставив за собой зияющую пустоту такой же формы. Я ищу ее повсюду – но он не ищет. Одило вылечился по-идиотски быстро. Собственно, теперь он вздыхает – платонически, но все же – о белокуром Рейнхарде. Уже на следующий день профессор сделал ему замечание за глупый смех на обшей анатомии: Рольф и Рудольф перебрасывались шуточками насчет нового женского трупа. Я страдаю в одиночестве. Arzt fűr seelisches Leiden – гласят плакаты в окнах первого этажа. Доктор для слабых духом. Что ж, похоже, мне как раз нужен такой доктор. Сейчас мы проводим много времени в больнице как посетители: наконец-то объявилась наша матушка. Зовут ее, между прочим, Маргарет. Мы с Одило проветривали новую квартиру, пока там не стало невозможно дышать от ее запаха. Наверное, мы будем жить вместе, я так понимаю. По крайней мере с ней хоть можно будет поговорить. По-английски. Она мне напоминает Айрин. Все время твердит: «Где я? Где я?»