Он пересекал улицу, словно бы восседая на капризном жеребце. Бледный всадник. Под фантастически ясным вечерним небом. Он посмотрел вверх. Луна, безусловно, казалось гораздо ближе, чем обычно; но в близости этой была красота, а не просто сияние, подобное тому, что может исходить от макушки черепа или готского шлема, и выглядела она не просто маской или оболочкой, но телом, обладающим массой и объемом, небесным телом. И — единственным, которое мы в действительности можем созерцать, поскольку планеты так малы, звезды так далеки, а солнце так огромно и так близко к глазам человека.
Мертвое облако. Как раз теперь — жуткое зрелище. Как раз теперь он заметил мертвое облако, притаившееся над ближними крышами. Жуткое зрелище. Что оно там делает, все такое вывернутое? Они всегда теряются, мертвые облака, теряются в нижних областях неба, с пьяной дрожью опускаясь сквозь восходящие потоки теплого воздуха, вечно заглядывая куда не следует в поисках своих сестер и братьев.
Гай подпрыгивающей походкой двинулся дальше. Мир никогда не выглядел так прекрасно… Сияй, звезда! И теперь, избавленный от стольких сомнений, он мог попрекать себя со всей строгостью.
Да, Гай был вправе обругать себя скотом и свиньей. Все его мысли были сплошным недоразумением, а вот у нее все они устремлялись к истине, красоте, красоте, истине.
Не так давно я сам видел мертвое облако. Совсем близко, я имею в виду. Это было в Нью-Йорке, посреди города, посреди августа, в здании «Пан-Американ» (нельзя было не почувствовать его чудовищных усилий, направленных на то, чтобы оставаться прохладным), лучшем образчике недвижимости во всей обитаемой вселенной. Разве какой-нибудь выброс белого карлика или невинно проносящийся мимо квазар мог сравниться с этим золотистым сооружением на гелиографической Парк-авеню? Я находился в кабинете Слизарда, сразу под рестораном, под его вращающимися резными панелями — или что там у них теперь устроено. Появившись, мертвое облако стало медленно растекаться, плющиться об окно. Грязная оконная тряпка Бога. Сердцевина облака казалась многоячеистой. Мне подумалось о рыболовных сетях под немыслимой толщей воды, о скопищах пыли в мертвом телевизоре.
— Наука, — сказал Слизард в своем эпиграммном стиле (хороший цвет лица, озабоченный взгляд, бухгалтерская бородка), — весьма успешно объясняет, каким образом они убивают людей. Как они убивают вещи. И все же мы по-прежнему не понимаем, что такое мертвые облака.
Счастье, что я знаком со Слизардом всю свою жизнь. Иначе как бы я мог позволить себе к нему обратиться? Мне всегда нравилось его общество, пока я не заболел. Мой отец преподавал Слизарду в Нью-йоркском университете, пока у того не поменялись предметы. Он обычно заходил к нам раз или два в неделю. Тогда у него были длинные волосы. Теперь волос у него нет совсем. Только говорящая борода.
Мариус Эпплбай живет ради ритуала этих утренних заплывов — и я тоже. Очевидно, что груди у Корнелии великолепные, роскошные, внушительные, сногсшибательные — ну и все остальное, чем можно заменить слово «большие». А мы пока только на пятьдесят девятой странице.
В Корнелии есть доля афганской крови. Она скачет на лошади что твой ополоумевший гази. Бреет ноги охотничьим ножом Боуи. Мариус с трудом добивается от нее улыбки, вежливого слова. Старый Кванго (согбенный, семенящий, бормочущий), сам будучи глубоко ею взволнован, несмотря на свои годы, предлагает воспользоваться освященным временем и популярным в этой местности обычаем похищения, следуя которому мужчина должен грубо взять то, на что притязает. Мариус возражает. Он видел, как она управляется с кнутом. Но видит он и необходимость совершить какое-нибудь зверство — какой-нибудь акт мужской доблести. Ох, как это нелегко — учитывая, что Корнелия все время расхаживает вокруг с такой гордостью и достоинством. И редко когда на ней бывает хоть клочок одежды.
Из-за того, что голова у нее тяжелая, а щеки пухлые, Ким, когда спит, всегда дуется. Руки ее расположены в одной из позиций испанского танца. Если бы сделать двадцать снимков спящей малышки, а потом переплести их в буклет и быстро перелистать его, она произвела бы движения танцовщицы с кастаньетами: одна рука поднята и изогнута, другая опущена и тоже изогнута, всегда симметрично.
Она заерзала. Теперь я всякий раз боюсь, что она меня не узнает. Люди меня не узнают. Люди, которых я не видел три дня, смотрят прямо сквозь меня. Я сам постоянно подхожу к зеркалу, чтобы свыкнуться с изменениями… Ее дыхание насквозь пропитано сном; на мгновение она показалась мне непривлекательной, как бывают непривлекательны дети, — лицо опухшее, расчерченное эфемерными шрамами, нажитыми за время сна. Она сфокусировала на мне взгляд и засучила ножками — но почти сразу же лицо ее выразило призыв, как будто она тщилась сказать мне что-то, что-то вроде ни за что не угадаешь, что тут было, пока тебя не было. Конечно, когда дети приближаются к способности говорить, а ведут себя так по-умному молчаливо, всегда ожидаешь, что самые первые слова проникнут тебе в самую душу, поведают тебе что-то такое, чего ты никогда не знал. А довольствоваться приходится лишь ерундой типа пол — или кот — или мяч. Но чуть погодя Ким согнутым пальчиком указала на ссадину у меня на руке и сказала отчетливо и убежденно:
— Ой.
Я был изумлен.
— Ой? Ким, боже мой. Значит, ты теперь говоришь, так, что ли?
Малышке нечего было добавить. В данный момент — нет. Я отнес ее на кухню. Кэт была где-то в другом месте (в спальне). Я приготовил смесь и натянул на горлышко бутылки соску. Увидев бутылку, она заплакала. Заплакала, потому что хотела ее заполучить, а для этого располагала одним только средством — плачем. Я стал ее кормить с частыми передышками, чтобы отрыгнула, чтобы не подавилась. Глотая, она покачивала ножкой. Потому что если ножка свободно и так привлекательно свисает, то малышка, само собой, должна ею покачивать, она ну никак не может упустить возможности покачивать ею. Когда бутылка почти опустела, я почувствовал, что подгузник ее набух от просачивающейся теплой влаги. Так что я положил Ким на матрасик на столе и приготовился ее переодеть. Но тут, внезапно появившись, в дело вмешалась Кэт. «А, вот вы где», — сказала она, забирая у меня малышку и свежий «Хагги». Какое-то странное ирландское правило здесь действует — не козни ли духовенства тому причиной?
С ребенком на руках она удалилась в гостиную. Я смотрел на округлое лицо малышки, подпрыгивающее у Кэт на плече. Удивленные глаза.
— Ой, — сказала мне малышка, прежде чем Кэт закрыла дверь. — Ой.
— «Ибо Гален знал, что отныне всегда будет мечтать о ней, что пришла к нему этой ночью в Толедо и, взъерошив, разбудила его с любовной нетерпеливостью». Вот так-то. — Николь ничего не сказала. — Ну же. Это ведь ужасно. Даже просто неграмотно. «О ней, что». О той, что, бога ради. — Николь ничего не сказала. — Да и само чувство отталкивающее. Но я подозреваю, что тебя он чувствами не обременял. Слишком был занят, влезая в свои вельзевульские наряды. — Николь ничего не сказала. — Забавно, что он так беспомощен в изображении женщин. Все они у него напудрены и накрашены. И никаких физических функций. Он помещает их в этакий золотой век, теперь, увы, давно миновавший. Ты знаешь, в какой: до того, как женщины стали ходить в туалет.