Однако Великий Мальке уже заплутал на своем пути, похожем на заросшую колючими ветвями без птиц аллею в дворцовом парке Оливы, которая, несмотря на отсутствие боковых дорожек, все равно оказывалась лабиринтом; днем он спал, играл с теткой в «мюле»
[43]
или, изнывая от безделья, ждал окончания отпуска, бродил вместе со мной по ночному Лангфуру — я всегда шел за ним, иногда рядом, но никогда — впереди его. Мы не слонялись бесцельно: прочесывали тихую и степенную, строго исполняющую предписания противовоздушной обороны Баумбахаллее, где обитали соловьи и проживал оберштудиенрат Клозе. Я устало плелся за форменной курткой Мальке: «Не дури! Ты же видишь, что ничего не добьешься. К чему тебе все это? Ведь убьешь напрасно последние дни отпуска. Кстати, сколько тебе еще осталось? Только не дури…»
Но в лопоухих ушах Великого Мальке звучала иная мелодия, нежели мои монотонные увещевания. До двух часов ночи стерегли мы Баумбахаллее и двух ее соловьев. Дважды мы упускали его, потому что он шел с сопровождением. Но после четырех ночей нашего караула оберштудиенрат Клозе появился около одиннадцати вечера один; высокий и узкоплечий, в бриджах, но без пальто и шляпы — было довольно тепло — он вышел со Шварцервег на Баумбахаллее; Великий Мальке, протянув левую руку, ухватил его за воротник обычной, не форменной рубашки и галстук. Он прижал педагога к кованой решетке чугунной ограды, за которой — ночь была так темна — цвели пахучие розы, чей аромат заглушал даже соловьиные трели. Мальке внял письменному совету оберштудиенрата Клозе, отдав предпочтение героическому молчанию; не говоря ни слова, он слева и справа хлестнул рукой по гладко выбритой физиономии. Оба — упрямые, выдержанные. Только шлепки прозвучали живо и красноречиво; Клозе также не открывал свой маленький рот, не желая смешивать аромат роз с запахом мяты.
Все это произошло в четверг и заняло меньше минуты. Мы оставили Клозе у чугунной ограды. Мальке отвернулся первым, его сапоги зашагали по посыпанному галькой тротуару под красным кленом, который, однако, заслонял небо своей чернотой. Я пробормотал что-то вроде извинений — за Мальке и за себя. Побитый Клозе лишь отмахнулся, да он уже и не выглядел побитым, стоял прямо, воплощая своей темной фигурой при поддержке садовых цветов и редкостного птичьего пения дух своего учебного заведения, дух «Конрадинума», как называлась наша гимназия.
С этой минуты мы пошли слоняться по безлюдным улицам пригорода и уже ни единым словечком не обмолвились о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито рассуждал о проблемах, которые занимали его и отчасти меня в том возрасте. Например, существует ли жизнь после смерти? Или: веришь ли ты в переселение душ? Мальке говорил: «Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Позднее обязательно почитай Достоевского, особенно если попадешь в Россию. Сможешь немало понять насчет менталитета и прочего…»
Несколько раз мы останавливались на мосту через Штриссбах, речушку, кишащую пиявками. Хорошо было, опершись на перила, высматривать водяных крыс. Каждый мост давал возможность менять тему разговора с банальностей, надоедающих повторов мальчишеских премудростей относительно боевых кораблей, толщины брони, узловой скорости, вооружения, на религию и так называемые «последние вопросы» бытия. На мостике Новой Шотландии мы сначала смотрели на вызвездившееся июньское небо, потом долго пялились — каждый сам по себе — на речушку. Внизу — мелкий ручеек, вытекавший из Акционерного пруда, разбивался о консервные банки, неся с собой дрожжевой чад Акционерной пивоварни; Мальке вполголоса произнес: «В бога я, конечно, не верю. Обычная выдумка. Чтобы морочить людей. Единственное, во что я верую, — это Дева Мария. Поэтому я никогда не женюсь».
Это была единственная фраза, краткая и темная, произнесенная на мосту. Она врезалась мне в память. Всякий раз, когда речку или канал перекрывает мост, когда внизу журчит вода, натыкаясь на всякий мусор, сбрасываемый неопрятными людьми в речку или канал, передо мной встает серьезный Мальке в сапогах, армейских штанах и танкистской «обезьяньей» куртке, с большой железякой на шее, которая — из-за того, что он склонился над перилами — повисла вниз, и благодаря своей неопровержимой вере одерживает триумф над кошкой и мышкой: «В бога я, конечно, не верю. Выдумка, чтобы морочить людей. Единственно — в Деву Марию. Никогда не женюсь».
Потом было сказано еще множество слов, падавших в Штриссбах. Мы раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать прошагали туда и обратно по Хеересангеру. Нерешительно постояли там на конечной остановке «пятого» трамвая. Не без чувства голода мы смотрели, как трамвайные кондукторы и кондукторши с перманентами, сидя в затемненном синими стеклами прицепном вагоне, едят бутерброды, пьют кофе из термоса.
…и вот пришел трамвай — или мог прийти трамвай, где в сдвинутой набекрень пилотке сидела Тулла Покрифке, которая, будучи мобилизована на вспомогательную службу военного времени, уже несколько недель работала кондукторшей. Мы бы разговорились с ней, я наверняка сумел бы назначить ей свидание, раз уж она ездит на «пятерке». Но мы увидели только ее мелкий профиль за мутным синим стеклом, поэтому не были уверены, что это именно она.
Я сказал: «Тебе бы с ней попробовать».
Мальке, вымученно: «Ты же слышал, что я не женюсь».
Я: «Вот и передумал бы».
Он: «А кто потом поможет мне передумать обратно?»
Я попробовал пошутить: «Дева Мария, разумеется».
Он засомневался: «А если это оскорбит ее?»
Я, примирительно: «Если хочешь, я пойду завтра министрантом к Гусевскому…»
Он неожиданно быстро согласился: «Ладно!» — и двинулся к прицепному вагону, где все еще виднелся профиль кондукторши, суливший встречу с Туллой Покрифке. Он еще не успел вскочить на подножку, как я крикнул ему: «Сколько у тебя от отпуска осталось?»
И Великий Мальке ответил из дверей прицепного вагона: «Мой эшелон ушел четыре с половиной часа назад; если все в порядке, он сейчас подъезжает к Модлину».
Глава 13
«Misereatur vestri omnipotens Deus, et, dismissis peccatis vestris…»
[44]
— легко, будто мыльные пузыри, соскальзывали слова с губ его преподобия отца Гусевского, они нерешительно дрожали, переливаясь всеми цветами радуги, выпущенные невидимой соломинкой, наконец, взлетали, зеркально отражая окна, алтарь, мадонну, отражая тебя, меня, все-все, и безболезненно лопались, едва благословение выпускало новые пузыри: «Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…»
[45]
Сразу вслед за тем, как «аминь», произнесенное семью или восемью верующими, прокололо и эти выдохнутые пузыри, Гусевский поднял гостию, надлежащим образом сложил губы и выдул особенно большой мыльный пузырь, который испуганно затрепетал на сквозняке, а потом был вытолкнут изо рта розовым кончиком языка; пузырь долго парил, но наконец опустился возле второй скамьи перед алтарем Девы Марии и приказал долго жить: «Ессе Agnus Dei…»
[46]