* * *
…А потом, уже много времени спустя, однажды вечером и все в том же Нью-Йорке, я встретила тень Теннесси; это было на вечеринке, собравшей интеллектуалов, – опять меня занесла туда нелегкая. Я увидела человека, который был своей собственной тенью – Теннесси, но истаявшего, поседевшего, отощавшего до прозрачности. У него уже не было ни голубых глаз, ни светлых усов, ни звонкого смеха, он обнял меня с каким-то отчаянием, даже озлоблением. Сначала я ничего не поняла, пока кто-то, смилостивившись надо мной, не предупредил: только, мол, ни слова о Франко, потому что «в том-то все и дело, такая глупая история…». Повздорив с Франко, Теннесси уехал на полгода то ли в Индию, то ли еще куда, чтобы за время разлуки утвердиться в своих чувствах или проделать хитрый маневр, потому как оба они, возможно, слишком много хитрили. И когда Теннесси вернулся домой из экзотических стран, где его носило по воле случая и где плохо работала почта, то узнал, что Франко три месяца находился между жизнью и смертью, полагая, что Теннесси порвал с ним и уехал навсегда, молил того вернуться, ждал… И с той поры в Теннесси что-то сломалось. Он перестал смеяться, и когда приветствовал меня в углу этого бара, то рука его была вялой, дружеской по привычке, она лишь смутно припоминала мою ладонь. Я уезжала с мыслью, что мне уже не суждено его увидеть, поскольку при нем неотступно находились два бородатых хама, оснащенных очками и дипломами, – они ходили за ним буквально по пятам, слушая все, что он говорит, кормили его чуть ли не с ложечки, а главное – пичкали таблетками. Они напоминали скорее гангстеров-мафиози, нежели почтенных врачей – специалистов по недугу, именуемому отчаянием.
* * *
А двенадцать лет назад, может, чуть больше или чуть меньше, Андре Барсак, в ту пору руководивший театром «Ателье», у которого к началу сезона, как говорят, образовалась «дыра», в последний момент попросил меня адаптировать для него пьесу – любую. Этому человеку неизменно сопутствовали крушения и успехи, падения и шумные взлеты. Я очень любила Андре и тотчас рассказала ему о Теннесси Уильямсе, единственном писателе, кто помог мне расшевелить мой все еще корявый английский – язык Альбиона, которым я серьезно не занималась со школьной скамьи. Мы с Андре изучили картотеки, навели справки, уточнили даты разных спектаклей и остановились на пьесе «Sweet Bird of Youth» – «Сладкоголосая птица юности», которую с успехом сыграли в Нью-Йорке, а также экранизировали с участием Пола Ньюмена и Джеральдины Пэйдж; конечно, ее перевода на французский не существовало, а если и был, он не нравился Теннесси. И надо же такому случиться, что взяться за это дело выпало не кому иному, как именно мне. Я приступила к переводу в мае – июне и с помощью человека, бегло говорившего по-английски, трудилась как никогда в жизни: без передышки, корпя над каждым словом, впадая в отчаяние, заливаясь краской стыда или удовольствия. Преодолевая этап за этапом, я все глубже вникала в поэзию Теннесси, в его замысловатый и красивый текст – очень замысловатый и очень красивый, где приливы нежности перемежаются с колючими вспышками. То срываются с цепи собаки – так звучит голос единственного мужчины, который ограничивается одной фразой. А то из женских уст льются потоки ласковых слов, за коими кроются жестокосердие и коварство; тут и убийства, и большой город, и воспоминания молодости и оживающего детства. И вторая женщина, весьма далекая от детства, играет на своих подмостках. И он – жиголо-дешевка, то с шейкером, то с фирменным чемоданом, а то рекламирует кислородные маски, какие-то банки-склянки, кремы и прочую косметику. Когда же ему приспичит, он нет-нет да и юркнет в постель, где ждет его она, словно обуреваемая желанием отнять у него молодость и присвоить себе – хотя бы на одну ночь. И они говорят друг другу самые что ни на есть несуразные, самые убийственные вещи, но, случается, и самые благородные из всех предназначаемых для ушей другого.
* * *
И так все лето напролет (а в тот год оно выдалось жаркое) я трудилась не покладая рук, дивясь себе самой, по двадцать, тридцать раз возвращаясь к одной и той же фразе, чего, кстати, никогда не делала – и нередко зря – ни с одной из пьес собственного сочинения. Я сдала готовый перевод точно в срок, его репетировали с Эдвиж Фейер, которая обворожительно играла в великолепных декорациях Жака Дюпона. Разумеется, мы дали знать Теннесси сразу же, как только приступили к этой рискованной затее. Однако я была просто ошарашена, когда за три дня до премьеры от него пришла телеграмма: «Еду». Я помчалась к нему в отель, как оказалось, первоклассный, что меня немало удивило, поскольку я знала о его финансовых проблемах и о том, что Америка открестилась от писателя по странным и бессмысленным для меня, француженки, причинам. Теперь его считали автором, в свое время проявившим незаурядные способности в закручивании сюжета, которому к тому же везло на хороших актеров, умевших играть его сумбурные пьесы. Но все это в прошлом – на нем поставили крест. Короче, этот человек, неспособный откладывать на черный день, теперь чуть ли не нищенствовал. Вспомнив о той безгласной тени, промелькнувшей в нью-йоркском небоскребе в мой последний приезд в Штаты, я разнервничалась при мысли о предстоящей встрече с моим другом Теннесси. Меня тронуло до слез, что он взял на себя труд проделать такой далекий путь, но при этом я была готова ко всему – решительно ко всему, чем могут обернуться некоторые ситуации для подранка, как-то: провал пьесы, освистанной парижской публикой, плохая игра актеров, его недовольство негодным переводом. Я боялась, что это может добить его, стать роковым ударом для столь нежной и хрупкой натуры. Ничего подобного! Я вновь обрела точь-в-точь такого Теннесси, с каким познакомилась в Ки-Уэсте пятнадцать лет тому назад. У этого Теннесси были прежние светлые усы, голубые глаза, громкий смех, а за ним неотступно следовала эдакая сверхшикарная нянька, оказавшаяся графиней из высшего британского общества, которая влюбилась в Теннесси, его талант и обаяние личности, подобно госпоже фон Мекк, полюбившей Чайковского (так я себе это представляла), но в отличие от нее эта женщина не отходила от своего кумира ни на шаг. Теннесси много смеялся над своим положением дорогой подруги («Очень дорогой, но не чересчур дорогой, заметь себе», – говорил он). И тот, кто всегда безмятежно сорил своими миллионами направо и налево, теперь, казалось, сам дивился новой ситуации и не понимал, почему чистосердечный смех за столом эти обстоятельства вызывали лишь у нас двоих.
* * *
Во время первого действия мы с ним укрывались в ложе. Теннесси сидел рядом со мной, таращась на сцену, и поначалу слушал, но потом стал смеяться, громче и громче, репликам, которые, кстати сказать, и были задуманы как смешные. Зрители оглядывались, желая рассмотреть, кто это там заливается, и чем сильнее я откидывалась на своем кресле, тем громче он хохотал как безумный, пока, не выдержав, я не наклонилась, шепнув ему на ухо: «В конце-то концов, что тут такого смешного!» – «Да ты что! Просто до тебя не доходит весь юмор. Каким же я, однако, был забавным в ту пору!» Он продолжал так самозабвенно смеяться, что на него даже шикали из публики. Однако, уразумев, что эту шумиху учиняют сам драматург и переводчик его пьесы, люди отказались что-либо понимать, ибо по законам театра эти двое с трагичными лицами должны улепетывать по служебной лестнице – как пассажиры тонущего корабля бросаются к трапу. Начался антракт, билетерши расступились, и мы оказались у входа, столкнувшись лицом к лицу с толпой – собрался Весь Париж, конечно же, Весь Париж. Но Теннесси, скользнув рассеянным взглядом по этой толпе, устремился прочь, к улице Аббатис, пользующейся, как известно, дурной славой. Иначе говоря, эти кварталы Клиши – епархия молодых парней и мужчин разных наклонностей, а женщине нет смысла прогуливаться тут по ночам и тем более совать нос в здешние вертепы.