Надо вам сказать, это дало мгновенный результат.
Выхода у нее не оставалось. Осторожно поправив прическу, она нажала какие-то кнопки на клавиатуре и сообщила, что Анни Блум на борту самолета SK911 не было. «Анни Блум, — робко улыбаясь, проговорила служащая, — в данный момент определенно находится в Нью-Йорке».
Спустя много лет мне стало казаться, что если хорошо поразмыслить, то все, происшедшее с Анни, могло случиться только в Нью-Йорке, и не где-нибудь, а на Манхэттене, точнее — на Лексингтон-авеню, а еще точнее — возле корейского салона красоты на углу Лексингтон-авеню и 79-й улицы. Именно здесь, возле этого салона красоты, оказалась Анни за пять дней до планируемого возвращения в Осло.
Но чтобы рассказать вам эту историю, мне придется сначала рассказать другую. Ту, которая случилась давным-давно, еще до моего рождения и до того, как появилась на свет Жюли.
Эта история началась, когда мой дедушка, Рикард Блум, в 1931 году приехал в Нью-Йорк, но вот закончилась она здесь, на том самом месте, где теперь разместился корейский салон красоты, на углу 79-й и Лексингтон-авеню.
Анни стоит неподвижно.
Я вижу ее как сейчас. Характерным жестом она подносит руку к лицу и дотрагивается до брови.
Она наверняка думает о том, что все здесь изменилось: «Да… Время бежит… Интересно, сколько лет прошло с тех пор? Сорок пять лет назад мы вернулись домой в Норвегию… сорок пять лет с тех пор, как я в последний раз стояла на этом месте». Анни переступает с одной ноги на другую и смотрит на дом перед собой. В те времена здесь не было никакого салона красоты, нет, тогда здесь располагались до желтизны прокуренные меблированные комнаты… вон из того окна доносились звуки нескончаемых гамм, которые кто-то разучивал на пианино, вокруг раздавался грохот автомобилей, гудки, сирены — в те времена автомобили сигналили не так, как сейчас: эти сигналы имитировали детский смех, лай собаки или женские голоса…». Анни поворачивается, смотрит на Лексингтон-авеню и думает: «А вот здесь я любила кататься на велосипеде, разумеется, на чужом, на том желтом велосипеде. Как время бежит! Вниз по Лексингтон-авеню, вперед, по 79-й улице и дальше, по 78-й, 77-й, 76-й, 75-й, тогда я умела ездить, стоя на седле, держась одной рукой за руль и задрав в воздух ногу, я вертелась по сторонам и кричала: "Эй, вы, смотрите, смотрите! Скорее!"». Анни оборачивается и видит перед собой незнакомого пожилого мужчину, идущего к ней по тротуару.
Анни смотрит на него. Долго смотрит. Мне хочется, чтобы она отвела взгляд. Мне хочется, чтобы Анни не смотрела на него. Чтобы шла по своим делам. Пусть он останется просто незнакомым мужчиной, а воспоминания будут воспоминаниями, что прошло, то прошло. Но Анни не уходит. Она продолжает стоять. Мужчина немного старше ее, наверно, лет шестидесяти, высокий, широкоплечий, вокруг глаз морщины, пальто от «Барберри», итальянские, ручной работы ботинки начищены до блеска.
— Извините, — говорит мужчина, подходя совсем близко. — Вы что-то ищете? Могу я вам чем-нибудь помочь?
— Нет-нет, — отвечает Анни. — Спасибо.
— Извините, что я говорю вам это. Я знаю, мы с вами не знакомы, но я стоял тут в стороне и некоторое время за вами наблюдал, — говорит мужчина. — У вас необыкновенная внешность, вы очень красивы.
— Большое спасибо, — благодарит Анни.
— Вы не американка, — продолжает он. — Я слышу это по вашему выговору. Вы шведка? А может, норвежка?
— По-моему, вы становитесь назойливым, — перебивает его Анни. — Пожалуйста, оставьте меня в покое.
— Меня зовут доктор Престон, — говорит мужчина. — Моя контора расположена здесь неподалеку, на Парк-авеню. Я не хотел напугать вас и не собирался так бессовестно вам надоедать. Мне очень жаль, что я так некстати вас потревожил. Не в моих привычках заговаривать на улице с незнакомыми людьми. Я уже ухожу. Всего доброго.
— Всего хорошего, — отвечает Анни.
На мгновение она растерялась.
«Где я? — думает Анни, — на Лексингтон-авеню? Да… а до этого еще был Бруклин, — вспоминает она. — До того, как мы переехали на Лексингтон-авеню. Счастливые годы, когда отец еще был в живых».
Анни улыбается, склоняя голову набок.
Я представляю себе, как она улыбается.
Анни улыбается, потому что вспоминает о дедушке. Дедушка с бабушкой. Рикард и Юне.
Анни снова смотрит на дом.
Незнакомый мужчина, доктор Престон, стоит в стороне, глядя на Анни. Затем поворачивается и уходит.
Анни оглядывается и смотрит ему вслед.
Доктор Престон тоже оглядывается, он улыбается.
«Какая приятная улыбка, — думает Анни. — Открытая».
* * *
У нас дома, на улице Якоба Аалса, на стене висит старая фотография в серебряной рамке. На фотографии изображен молодой человек в новом костюме, который немного топорщится. Снимок не очень четкий, и мужчина может быть кем угодно. Но уж я-то знаю, кто он. Этот мужчина — Рикард Блум.
Рикард Блум.
Что он за человек?
Мой дедушка, папа Анни, бабушкин муж.
Что еще о нем можно сказать?
По своей природе он был скорее американцем, чем норвежцем, и в Нью-Йорке стал таким, каким ему хотелось быть всю свою жизнь, что получается далеко не у всех. Я имею в виду, что не многим мужчинам довелось стать именно тем, кем они хотели. А вот Рикард стал. У Рикарда получилось.
Рикард Блум любил дорогие костюмы, сшитые на заказ. Он любил яйца, лук, американские багеты, лосось и помидоры на завтрак, «спагетти карбонара» на обед, а на ужин — на американский манер — большой нежный бифштекс с кровью. Рикард Блум обожал ходить по улицам, ему нравилось, что в Нью-Йорке нельзя заблудиться, потому что здесь все просто и понятно: тут живут, а там работают, главное — знать порядок расположения авеню. Он любил мерцание фонарей на Бродвее; запах людского пота в зале после десяти раундов боксерского поединка; детей, играющих возле водопроводной колонки, из которой брызжет вода; марширующих на параде девушек с ногами, длинными, как Эмпайр-стейт-билдинг; уличных торговцев, продающих фрукты, овощи, жареные каштаны, карамель, сосиски, лимонад — словом, всю эту жизнь, контрастную, как черно-белые фотографии. Он любил слушать, как артисты отбивают степ, как гудят по ночам полицейские сирены, как звенит гонг на Мэдисон-сквер-гарден, любил Дюка Эллингтона и теплые июньские рассветы в Центральном парке. Он любил статую Свободы. И вот что он рассказал бабушке, бабушка — Анни, а Анни рассказала нам: когда пароход причалил к берегу, вокруг стоял свист, мельтешили лодки, пестрели флаги и тысячи людей говорили на чужих языках, статуя Свободы незаметно подняла краешек своего зеленого одеяния, показав Рикарду щиколотку.
Нет никаких сомнений, он обожал Америку.
В молодости Рикард иногда катался на лыжах от горного пастбища Мюсу вглубь по равнине Рондвассбу. Часто во время этих лыжных прогулок им овладевало чувство неудовлетворенности — чем именно, он не понимал, это было ощущение пустоты, а может быть, скуки, это было чувство, которое навевало тоску. Он пристегивал лыжи, ехал через равнину к Рондвассбу — и ему открывался величественный норвежский пейзаж, но этот пейзаж не трогал его. Не ошеломлял. Не потрясал. Этот пейзаж не волновал его. И не очаровывал. Рикарду так хотелось, чтобы все было иначе! Иногда он останавливался и смотрел на Рондские горы — Рондский дворец, Стурронден и Смиубельген купались в вечернем свете, и по щеке Рикарда текла слеза — ведь это была его Норвегия. Его Норвегия. Но в душе он не чувствовал ничего. В глубине души он знал, что это не так, что он сам по себе, что он стоит один-одинешенек на лыжах рядом с норвежскими горами и лицемерит.