В шкафу у себя в комнате я прячу испачканную одежду, колготки и нижнее белье. Я знаю, что мама считает меня отвратительной, но я не хочу, чтобы она поняла, насколько я отвратительна. Постепенно в шкафу скапливается столько вещей, что невозможно плотно закрыть дверцу. По ночам, лежа в кровати, я боюсь, что дверца вот-вот раскроется и куча вещей вывалится на пол.
Мои воспоминания статичны, как картинки или фотографии. Мама ночью, сидит на диване, поджав ноги. Мама на кухне, смотрит в окно, зажав между пальцами сигарету. На обеих картинках она отвернулась. У меня есть и другие воспоминания, но ни на одном из них ее лица не видно. Из-за этого я не очень хорошо помню ее черты — глаза, рот. Помню волосы, длинные, темные и блестящие. Еще помню руки. Они красивые, и иногда, когда у меня болит живот, она поглаживает его. Других проявлений любви у нас нет. Однажды в гостиной совсем без причины я обнимаю ее за талию и говорю: «Мамочка!»
По-моему, ей это не понравилось. Она быстро дотронулась кончиками пальцев до моей головы и прошептала: «Стелла… Ну же, Стелла».
Воспоминаний об отце у меня не так много. Во всяком случае, об отце бодрствующем. Он часто спит. По ночам, после обеда и уж точно, думаю я, днем, когда он на работе. В Осло у него магазин, где продаются всякие безделушки. За стойкой стоит пожилая женщина, которую зовут Андерсен, а в дальней комнате сидит папа, он ведет бухгалтерию. Я пытаюсь представить, как папа лежит на полу: вокруг разбросаны бумаги, поверх него лежат бумаги, и вот так он спит целый день. Вечером он просыпается, едет на поезде домой и там досыпает дальше.
У меня есть еще одно воспоминание об отце, одно из немногих, когда он не лежит и не спит. Мы дома. Мамы нет. Иногда так бывает: ее нет. Я никогда не знаю, где она. Она исчезает на целый день и приходит поздно ночью. Иногда я слышу, как она возвращается. Или не то чтобы слышу, а чувствую. Вот она подходит к дому. Вот она садится на диван, поджав ноги. Ночь выдает ее. Но как раз сейчас мамы дома нет, и мы с папой знаем, что ее не будет еще много часов, а может, и дней.
Папа заходит ко мне в комнату с тазом для стирки. Он направляется прямо к шкафу, битком набитому грязной одеждой и нижним бельем. Я сижу на кровати. Он вытаскивает из шкафа вещи, складывает их в таз и выходит из комнаты. Немного погодя он опять просовывает голову в дверь и смотрит на меня. Глаза у него голубые.
— Пойдем же, — говорит он, — выстираем все до ее прихода. Ей не нужно об этом знать. Я так всегда делаю… Жду, пока она уйдет. По-моему… так проще.
* * *
Ты стоишь рядом с моей гостиницей в Копенгагене и ждешь меня. Твое появление пугает меня. Не думаю, что это совпадение. Мне даже кажется, что ты специально следил за мной до самого Копенгагена. И вот ты стоишь здесь, возле моей гостиницы, подчеркнуто вежливый, дряхлый и озабоченный, и говоришь, что приехал в Данию по делам. Ты что, хочешь меня рассмешить? Или рассердить? Чего ты вообще хочешь? Что тебе от меня нужно?
Я два дня промучилась, слушая лекции об уходе за смертельно больными. Болеутоляющие лекарства, утешение, беседы, забота. И вот вечно умирающий Аксель Грутт стоит и ждет меня возле гостиницы. Ему недостаточно выпить со мной кофе. Он хочет, чтобы мы вместе прокатились на колесе обозрения.
Известная актриса читает монолог о смерти сына. Это трогательная история о медсестрах в белом, о холодных руках, тонких бинтах, трепещущих на ветру занавесках и облегчающем страдания морфии. Она постоянно повторяет: «Бесценная смерть, прекрасная смерть, бесценная смерть, прекрасная смерть», и по ее лицу текут подобающие случаю слезы. Когда она закончила, я попросила слова. Я встала со своего места, вышла на сцену, засунула в рот два пальца, и меня вырвало. «О господи!» — вскрикивает актриса. Я вытираю рот и прошу стакан воды.
— Я боюсь высоты, — говорю я Акселю. — И у меня мало времени.
— Ты боишься упасть или боишься, что прыгнешь?
— Боюсь, что я больше не спущусь вниз.
— Я буду держать тебя за руку.
Потом ты рассказываешь мне, что ты родственник изобретателя колеса обозрения, американского инженера, который был еще талантливей, чем Густав Эйфель. Ты пытаешься произвести на меня впечатление, Аксель?
Самое ужасное в колесе обозрения не то, что оно быстро крутится, — крутится оно как раз ужасно медленно. Самое ужасное, что, когда ты на самой вершине, оно останавливается и ты не знаешь, когда оно начнет опускаться.
Мое первое воспоминание о Мартине. Представь просторную светлую комнату. Высокий потолок, старый деревянный пол, который нужно бы натереть, но мне и так нравится. В комнате большое окно, тонкие, почти прозрачные голубые занавески, а посередине стоит он — новый диван. Зеленого цвета. На диване сидит Мартин. Он потрудился подняться на подъемнике и войти через окно, а теперь не хочет уходить. Он поставил диван и уселся на него. Он смеется. Протягивает мне руку. Он что-то говорит, его губы шевелятся, но мне ничего не слышно. Я стою в дверях между спальней и гостиной, порог там очень высокий, и я всегда спотыкаюсь.
Я говорю Мартину — тогда я не знала его имени, — что мне надо забрать Аманду из детского сада. Прошу его уйти. Он привез диван, получил деньги, и теперь он должен уйти.
— Ты точно хочешь, чтобы я ушел? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
— Той же дорогой? — спрашивает он, показывая на окно.
Подъемного крана, грузоподъемника или как там это называется — того устройства, на котором Мартин поднялся ко мне, больше нет. Я выглядываю на улицу. Грузоподъемник уехал.
— Мне все равно, — говорю я.
Мартин встает с дивана, забирается на подоконник и широко распахивает окно.
— Ты уверена? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
Он заносит одну ногу в воздухе.
— Точно?
— Да! — говорю я.
Он сгибает в коленях ноги, наклоняется, распрямляет руки, как крылья, и на мгновение мне кажется, что он сейчас прыгнет. Сейчас незнакомый мужчина выпрыгнет из моего окна и разобьется насмерть, и как мне потом это объяснять Аманде, его родственникам, соседям, полицейским? Я кричу: «Нет!»
— Нет! — кричу я. — Черт! Не надо!
Я цепляюсь за него, а он смеется, спрыгивает на пол и говорит: «Один — ноль в мою пользу». Я велю ему убираться к черту, а он отвечает: «Но ведь ты сама попросила», — и я говорю: «Уходи, придурок, сначала в дверь, потом вниз по лестнице, туда тебе и дорога», — а он целует меня в щеку, гладит по голове и говорит: «Я не уйду, и ты это знаешь», и я говорю: «Уйдешь», — но мы оба знаем, что он не уйдет.
У меня есть одна пациентка, больная раком. Ей немногим больше тридцати, и она скоро умрет. Она рассказывает мне, что стала думать о себе в третьем лице. «Она, а не я», — говорит эта женщина. Она сейчас здесь, ее тело разрушается. Ей принадлежит одна грудь, как напоминание о том, что была другая, и это ее голос говорит: «Я боюсь, я больше не могу».