— Как беззаконная комета в кругу расчисленном светил.
— Это Евтушенко?
— Нет, Пушкин. Даная, вы порой до ужаса необразованны. Пушкина надо знать.
— Прочту как-нибудь. Когда проходили Пушкина, я была влюблена. В Кольку Бакшеева, из соседней мужской. Тогда мы раздельно учились с мальчиками, но не помогало, все равно влюблялись. С Колькой мы взаимодействовали по комсомольской линии: он активист, и я активистка. И вот довзаимодействовались! Встречались в саду на скамейке. В этих встречах тоже было что-то беззаконное. Как вы сказали? «Как беззаконная комета…»
— В кругу расчисленном светил.
— Неплохо. Так вот, я про Кольку Бакшеева. Мы выходили в сад после уроков, садились рядом на скамейку и перещипывались.
— Как это?
— Просто щипались по очереди. Главная задача — щипнуть побольнее, но чтобы не крикнуть, не вздрогнуть, даже не сморщиться. Мы с ним тогда все в синяках ходили. Я на уроке, бывало, задеру рукав и смотрю, и все сердце во мне обмирает. От этих синяков я чувствовала к нему какое-то рабство. А больше между нами ничего не было, платоническая любовь, если не считать того, что однажды он меня поцеловал в синяк.
— Где был синяк?
— На ноге, повыше колена. Но вы не думайте, это тоже было на платоническом уровне. Я тогда худая была прехудая, на таких параллельных ногах, как римское «два». Ни тени будущей красоты. Он-то был красив, как греческий бог. Ему бы не школьную форму, а фиговый лист. Между прочим, меня всегда интересовало, как у них эти листы держались. На клею, что ли?
— Никак они не держались. Их вообще живые люди не носили, делали их только на статуях.
— Интересно. Так вот, я о Кольке Бакшееве. Расстались мы с ним из-за Данаи. То есть из-за меня, потому что я Даная.
— Как так?
— Очень просто. Меня в школе Дашей звали. Он от кого-то узнал, что я не Дарья, а Даная, и обалдел от восторга. Какое, говорит, счастье, и ведет меня в Эрмитаж. И показывает мне картину Рембрандта. Знаете?
— Конечно.
— Я обхохоталась. Картина самая глупая. Неужели он меня такой видит? Лежит баба голая, коротконогая и руку вперед протягивает, будто на бедность просит. Колька мне объясняет: на нее, мол, идет Юпитер в форме золотого дождя, и это, мол, прекрасно. А на меня смехунчик напал. Кругом маринованные старики и старушки дореволюционного производства, глядят на меня с осуждением, ржу — и все. Колька прошипел, как змея: «Пошли отсюда». Вышли на площадь. Все еще ржу, хотя слабее. Спрашиваю: «Тебе эта Даная нравится?» Отвечает грозным голосом: «Это гениально». А я говорю: «Она же коротконогая, поставь ее во весь рост, и тебе будет стыдно». Ничего не ответил и провожать меня не пошел, даже не попрощался и исчез за Александровской колонной… Как подумаю я, как вспомню свою жизнь — все они от меня уходили, каждый за свою Александровскую колонну…
— Даная, не огорчайтесь, вы еще молоды, у вас все впереди.
— Это с высоты вашего возраста я могу казаться молодой, а по абсолютной шкале…
— Вот помяните мое слово: вы еще найдете свое счастье. Вы полюбите, и вас полюбят. И тогда вы придете ко мне и скажете: «Анна Кирилловна, вы были правы». Хотите пари?
— Идет. Американку?
— Пускай американку, хотя я и не знаю, что это такое.
— Вот видите, я не знаю Пушкина, а вы — американку. Баш на баш. Пари-американка — это когда можно требовать все, что захочешь. Раз в институте я выиграла американку у одного парня. Велела ему купить в аптеке соску-пустышку с кольцом, взять ее в рот и так пройти весь Невский от Московского вокзала до Адмиралтейства. Шел и сосал. Смеху было!
— Вот вы уже и смеетесь, я очень рада. Ваш смех, Даная, как золотой дождь.
— Правда? Удачное выражение, когда-нибудь употреблю. У меня вообще талант быть счастливой, но жизнь не дает ему развернуться. Знаете, когда я родилась, еще не было Второй мировой, повсюду был мир, и этот мир осветил меня изнутри. На меня все смотрели и смеялись. На фотографии я похожа на маленький чемодан, знаете, такой желтый, кожаный, с мягкой ручкой. В раннем детстве я себя вижу таким желтеньким чемоданом. И волосы у меня были желтые-желтые, мягкие-мягкие, один локон сохранился. В блокаду они почти совсем вылезли, свалялись под шапкой, ни разу не мытые.
— Вы, значит, пережили блокаду?
— Да. Но я почти не помню ужасов голода. Помню, как мы с мамой поджаривали на железной печке ломтики черного хлеба. А еще отдирали обои и варили из них суп, они же на клею, а клей — из муки. Совсем ничего получался суп, только бумага горьковатая. Мама говорила: ешь, это органическое. Я тогда не понимала, что значит «органическое», думала — вкусное. Когда потом, в школе, начали проходить органическую химию, я узнала, что это значит, и тут же разревелась от этого слова. Никто не понимает, почему я реву, как чокнутая, а про себя все «мама, мама». Она была красивая, вроде меня, но, конечно, очень исхудала за блокаду. Теперь я понимаю, что она голодала больше других, почти все отдавала мне. Если бы у меня были дети, я бы тоже так поступала. Но у меня не было детей, ни от одного мужа.
— Сколько же у вас было мужей?
— Два.
— Вы их любили?
— Нет. Особенно второго: такой широкий, лицо как зад автомобиля. Но я о маме. Она была ужасно самоотверженная. В принципе она была оптимистка, а вот когда мы пережили блокадную зиму и все вокруг нас умерли, она стала все чаще говорить, что и мы вернее всего умрем. Я в это не верила, я чувствовала в себе необычайную, яркую, сильную жизнь. Я говорила ей: «Мама, держись за меня, во мне жизни много, ты не умрешь». Может быть, не такими словами, я была еще маленькая, но смысл такой. Потом нас эвакуировали. Дорогу туда я почти не помню, какие-то деревья бежали мимо, ягиный лес. По такому лесу должна была курсировать Баба-яга в ступе. А когда мы приехали в какой-то большой город, кажется Свердловск, нас, ленинградцев, повели в столовую и хорошо накормили. Столовая просторная, высокая, столы большие, светлые, один к одному, и никакого затемнения — это особенно нас поразило. За каждым столом сидели люди, перед каждым — тарелка. И они ели. Это было что-то фантастическое, такой грандиозный пир. Мама немножко поела, больше не могла с непривычки, сидит, глаза большие, и все время повторяет одно и то же: «Тепло… люди… едят…» И плачет. Поплачет — и опять как заведенная: «Тепло… люди… едят…» Я на всю жизнь это запомнила. Иногда тяжело до невозможности, кажется, лучше не жить. Тогда я вспоминаю эту столовую и говорю себе маминым голосом: «Тепло… люди… едят…» И, представьте, помогает.
— Молодец, Даная. Я у вас эту фразу позаимствую. А дальше что было?
— В Свердловске нас не оставили, а повезли дальше, в село, где была разнарядка на эвакуированных. Привели в избу. Хозяин страшный, черный, в волчьей шапке, похож на Пугачева, борода валяная. Спрашивает: «А ло́поть-то есть? Давай лопоти́ну!» Я потом уж узнала, что «лопоть», «лопотина» — по-уральски «одежда». А тогда мы поняли так, будто «лопать» — значит «есть». Мама говорит: «Нет, откуда же, мы из Ленинграда». Хмыкнул в бороду и сказал что-то вроде того, чтобы ложиться нам на полу, авось не провалится. Говорят они там, на Урале, быстро-быстро, все как будто спрашивают, с повышением на конце, я не сразу научилась понимать. Он ушел. Мы с мамой легли на полу, все, что было, на себя навертели, холодно, пол ледяной. А через щели в перегородке свет пробивается. «Что там, мама? Можно я погляжу?» Поглядела в щелку. И, батюшки, что там было! Горит керосиновая лампа, накрыт стол, а на нем чего только нет! И капуста, и огурцы, и яйца, и мясо какое-то, наверно, соленое. Хозяин яичницу ест, капустой закусывает, хрустит. «Мама, — шепчу, — что там делается, посмотри!» Она тоже заглянула и говорит: «Тайная вечеря». Спрашиваю: «А нас они покормят?» — «Судя по всему, нет». И легли мы опять на холодный пол, обнялись и не спали до утра. Сени были нетопленые. Мама тогда, видно, и простудилась.