— Да вот ничего не понимаю.
— А и не надо! До конца никто не понимает. Важно схватить общий смысл. Слушаем же мы песню на чужом языке? Слова непонятны, а песня — да.
Подхватив рукой воображаемую длинную юбку, заигрывая с воображаемым микрофоном, она запела на каком-то языке, отдаленно напоминающем английский. Английскими — точней, американскими — были интонации, придыхания, полувывернутые зовущие губы. Он слушал не без удовольствия.
— Ну-ка, о чем я пела? — спросила она.
— О любви.
— Совершенно точно. Слова ничего не значили, английского я не знаю. А песня в целом ясна. Так и с отчетами надо. Не копаться в мелочах, а слушать песню.
Нешатов смотрел на нее и лениво думал: «Скорее полна, чем худа. Скорее красива, чем некрасива. Хочу ли я с нею спать? Скорее нет, чем да».
Все-таки что-то в ней было, какое-то электричество, косой взгляд зелено-ореховых глаз. Он не хотел, чтобы она уходила. Но она взяла со стола ведомость, сделала ему ручкой, сказала «гудбай» и ушла.
После этого разговора ему стало чуть легче. Может, и в самом деле она права? Слушать песню.
Вот кто откровенно не понимал и даже песню не слушал, так это Лора. С нею часто Нешатов сидел вдвоем в комнате, но они почти не разговаривали. Тонкая, высокая, светлая и грустная, какая-то нестеровская. Ей бы свечу в руки, белый плат по самые брови. В отделе она числилась инженером, окончила какой-то институт, правда заочно. Ее так и называли «заочная девушка». Знаний у нее не было никаких. По замыслу Гана, взявшего ее на работу, она должна была вести все делопроизводство отдела; она вроде и вела, но тоже как-то заочно, забывчиво, путая бумаги, теряя записи. На машинке печатала одним пальцем, с ошибками. Пробовали ее учить программированию — куда там. Синус путала с интегралом. Да она и не хотела учиться. Подлинным ее капиталом были ноги — длинные, стройные, с высоким подъемом.
Почти постоянное присутствие Лоры в «общей» раздражало Нешатова. Впрочем, его многое тут раздражало. Раздражали долгие речи Полынина — какая-то умственная чесотка. Раздражал Малых, молитвенно глядящий Полынину в рот. Раздражали Магда с Толбиным, между которыми все время проскакивали искры. Раздражали шум и гам, заполнявшие комнату всякий раз, когда в ней собиралось больше двух-трех человек (эту разноголосицу он мысленно называл «гусиным хлевом»).
Утомляло и обилие людей, которых он не знал в лицо и не мог соотнести с каким-нибудь именем. Черт их знает, были они из этого отдела или из какого-нибудь соседнего. Некоторых он видел чаще других и уже научился узнавать.
Заметен был Илья Коринец — тонкий, удлиненный юноша с синим пятном на нижней губе, с университетским значком на груди и с университетским скепсисом на оригинально некрасивом лице. Из его иронических выступлений Нешатов понял, что он бывший аспирант Фабрицкого, что диссертация у него готова давно, лежит и устаревает, потому что за два года не удалось выяснить, к какому номеру специальности она относится. Сейчас Коринец работал у Дятловой и был, по-видимому, ее правой рукой, но бунтующей правой рукой. Сама Анна Кирилловна тоже иногда заходила в «общую» и каждый раз справлялась у Нешатова: «Ну как, еще не определились?» — на что он угрюмо отвечал «нет», про себя посылая ее к черту.
Приятнее других был, пожалуй, профессор Кротов Максим Петрович — редкозубый, обаятельный, со смуглой лысиной в распаде темных волос, с мягко-картавой, льющейся речью. Его лаборатория стояла в отделе несколько особняком, экспериментальных работ не вела, занималась общей теорией человеко-машинных комплексов и съедала уйму машинного времени — львиную долю отпущенного на весь отдел. Как только Кротов появлялся в общей комнате, сразу же начиналась дружеская свара из-за машинного времени: сотрудники убеждали его умерить свои аппетиты, он отвечал «хорошо, постараюсь» своим милым картавым голосом, а когда очень уж нападали, говорил: «Пощадите, братцы, ну грешен, грешен».
В числе прочих материалов Нешатов читал и отчет Кротова под длинным названием «Математическое моделирование этической мотивации индивидуального и коллективного поведения автоматов», которое было ненамного короче самого отчета, изложенного крайне лаконично: одни формулы. Отчет был образцом современной манеры изложения математических идей, которая словно бы главной целью ставит себе скрыть от читателя эти идеи.
Однажды Нешатов отважился заговорить с Максимом Петровичем по поводу такой манеры, решительно ее осуждая. Тот охотно согласился, но сказал, что такой стиль освящен традицией, что публикации в математических журналах приходится ужимать до одной-двух страничек, лишь бы «забить заявочный, колышек»; пишущему так легче, читающему — труднее… На что Нешатов ответил: «А нельзя ли вообще употреблять только одну букву; читать будет невозможно, зато писать — очень легко!» Посмеялись, после чего Максим Петрович сказал: «А вообще-то вы правы, мы на этом стиле больше теряем, чем выигрываем». Этот случай Нешатов запомнил потому, что впервые в институте он с кем-то вместе посмеялся.
9. Шевчук
Шли дни. Особое положение, почетное безделье тяготили Нешатова. Он почти обрадовался, когда Ган пригласил его к себе и задал бестактный вопрос:
— Ну как дела?
— Паршиво, — признался Нешатов. — Читаю, читаю, а понятнее не становится.
— Это бывает. Пожалуй, хватит вам читать отчеты. Пора взяться за конкретное дело и убедиться, что не боги горшки обжигают. Кстати, вами живо заинтересовался Даниил Романович Шевчук.
Нешатов насторожился. Имя Шевчука он не раз слышал. Шевчук был одной из достопримечательностей отдела. Не только отдела — всего института.
Видный ученый, он отличался не только талантливостью (талантливых было много), но и особой, из ряда вон плодовитостью. Чего только он не плодил! В каких жанрах не работал! Устные: доклады, выступления, «круглые столы». Письменные: книги, статьи, эссе, предисловия… Темы — любые, от общей наукометрии до эстетики пчел. Писал неудержимо, писал в перерывах между заседаниями, телефонными разговорами, консультациями, приемами гостей, хождениями в гости. Писал развратным почерком, примостясь где попало — на краю стола, на пульте машины или на собственном колене, не выпуская изо рта сигареты, не нуждаясь ни в тишине, ни в уединении. Все, что он писал, было ярко, самобытно, талантливо. Все — за исключением одного: стихов. Да, к сожалению, Шевчук писал еще и стихи — на редкость скверные. Как выразился однажды Полынин: «Сказать про стихи Даниила Романовича, что они плохие, — значит ограничить их сверху…»
И вот поди ж ты — поэтический зуд неодолимо преследовал Шевчука. Свои стихи он ценил больше всей остальной своей продукции, а в научные статьи всегда старался пропихнуть несколько строк столбиком, подписанных «Я. Мудрый» (этот псевдоним он выбрал, увидев где-то во Львове улицу Я. Мудрого). Тот факт, что вирши Шевчука иногда все-таки попадали в печать, можно было объяснить только его магическим влиянием на женщин, которых немало в составе редакций. Отнюдь не красавец, он пользовался большим успехом, ибо был абсолютно женолюбив, мог дышать только воздухом женского восхищения. Дело это взаимное: женщины вообще тяготеют к тем, кто искренне в них нуждается… Близость с женщиной была для него вовсе не обязательной: в большинстве случаев энергия разряжалась в разговорах. «Астральный бабник», — сказал про него тот же Полынин.