Даже по меркам Джека это был изрядный крюк на пути к тому, что он хотел сказать. Он сам удивился своему маневру и теперь стоял напротив Клер с лицом, в котором читалось продолжение его мысли, так, впрочем, и не высказанное.
— Хотела бы я так думать, Джек. Во вторник прошла антивоенная акция во Фрост Холле
[35]
. Явилась сотня студентов. А в 1967 году, по словам Элли Рейнхолд, в веллингтонской акции против войны во Вьетнаме участвовало три тысячи человек, и Аллен Гинзберг
[36]
в том числе. Последнее время я просто в отчаянии. По-моему, люди вокруг больше напоминают первое сословие, нежели четвертое. Ох, Джек, я опаздываю, мне надо бежать. Может, встретимся в обед?
Она повернулась, чтобы идти, но Джек ее не пустил.
— Что, выражаясь образно, в меню вашей творческой кухни? — спросил он, кивая на книгу, которую Клер прижимала к груди.
— То есть что мы читаем? Как водится, меня.
Она перевернула тонкий сборник и показала ему обложку: большое фото Клер примерно 1972 года. Джек, неравнодушный к женской красоте, засмотрелся на Клер Малколм своей молодости — такой он встретил ее когда-то, много лет назад. Просто прелесть — с этой дерзкой девчоночьей челкой, переходящей в легкие волны каштановых волос, которые извивались у ее левого глаза а-ля Вероника Лейк
[37]
и устремлялись дальше к ее миниатюрным бедрам. Всю свою жизнь Джек гадал, что заставляет женщин отрез ать такую роскошь в определенном возрасте.
— Боже, какая я была смешная! Но я хотела взять отсюда стих, просто для примера. Мы изучаем пантум.
Джек подпер рукой подбородок.
— Боюсь, мое представление о пантуме нужно освежить. Я подзабыл старые французские поэтические формы.
— Изначально она малайская.
— Малайская?
— Да, она заимствованная. Ее использовал Виктор Гюго, но она малайская. Это четверостишия с повторяющимися строчками и перекрестной рифмовкой, вторая и четвертая строка каждого четверостишия становится первой и третьей… я не путаю? Нет, все правильно — первой и третьей последующего. Мой пантум до конца не выдержан. В общем, это трудно объяснить, проще показать. — Клер открыла сборник на нужной странице и протянула его Джеку.
О Красоте
Нет, я не могу перечислить
то, что нельзя простить.
У всех красивых есть какая-то рана.
Снег выпадает навсегда.
«То, что нельзя простить», —
Слова, великолепная бесполезность.
Снег выпадает навсегда.
Красивые это знают.
Слова — великолепная бесполезность.
Они прокляты.
Красивые это знают.
Они стоят вокруг неестественно, как скульптуры. Они прокляты,
Потому-то их печаль и прекрасна, Хрупкая, как яйцо в ладони. Жестокая, она облагорожена их лицами —
Потому-то их печаль и прекрасна. У всех красивых есть какая-то рана. Жестокая, она облагорожена их лицами. Нет, я не могу перечислить.
Кейп-Код, май 1974
[38]
Теперь перед Джеком стояла пугающая задача: сказать что-то после прочтения стихов. Сказать что-то их автору. В странном противоречии со своей должностью, декан гуманитарного факультета не особенно любил поэзию и художественную прозу; его страстью были эссе — если уж быть до конца честным, даже не эссе, а орудие эссеиста, словари. Именно их тенистые рощи манили Джека, с трепетом склонявшего голову и взволнованно внимавшего словарным басням вроде дикой этимологии непереходного глагола «бродить»
{20}.
— Замечательно, — сказал, наконец, Джек.
— Да ну, это просто жалкое старье, но для примера сгодится. И все-таки, Джек, я правда тороплюсь.
— Я предупредил твоих, что ты опоздаешь.
— Да? Что-то случилось?
— Можно тебя на два слова? — В устах Джека это был парадокс. — В моем кабинете, хорошо?
3
Ну вот и они, его воображаемый класс. Говард позволил своим глазам собрать моментальную коллекцию их достопримечательностей, зная, что скорее всего видит их в последний раз. Вот панк с черными ногтями, вот индианочка с очами персонажей Диснея, вот девушка лет четырнадцати на вид с железной дорогой на зубах. Взгляд Говарда двинулся в глубь комнаты: огромный нос, маленькие уши, слишком толстая, на костылях, ржаво-красные волосы, на каталке, рост почти два метра, мини-юбка, вздернутые соски, до сих пор в наушниках, галстук-бабочка, галстук бабочка номер два, анорексичка с пушком на щеках, герой футбола, белый парень с дредами, длинные ногти домохозяйки из Нью-Джерси, полосатые колготки, начал терять волосы — их было так много, что Смит не мог закрыть дверь, кого-нибудь не прищемив. Итак, они пришли, они слушали. Говард раскинул свой шатер и начал спектакль. Он представил им Рембрандта не самобытным борцом с устоями, а конформистом; предложил им спросить себя, что такое «гений», и в недоуменной тишине подменил привычную фигуру прославленного в веках мятежного мастера на им, Говардом, созданный образ умелого подмастерья, изображавшего то, что было угодно его состоятельным патронам. Говард призвал студентов подумать об изяществе как маске на лице власти и взглянуть на эстетику как на утонченный язык исключений. Он посулил им курс, который подорвет их веру в спасительную человечность того, что обычно зовется искусством. «Искусство — это западный миф, — провозгласил Говард, в шестой раз за шесть лет, — и утешающий нас, и созидающий». Все записали эту фразу.
— Вопросы есть?
Ответ был неизменным — тишина. Но тишина особого сорта, характерная для престижных, дающих классическое образование колледжей. Слушатели Говарда молчали не потому, что им было нечего сказать — как раз наоборот. В комнате чувствовалось брожение миллионов мыслей, иногда настолько сильное, что казалось, они отскакивают от студентов и рикошетят от мебели. Кто-то скользил взглядом поверх стола, кто-то смотрел в окно, кто-то — с глубокой тоской на Говарда, самые слабые души краснели и утыкались в тетради. Но никто не издавал ни звука. Все страшно боялись своих соседей, а прежде всего — самого Говарда. В начале преподавания он по глупости пытался заглушить этот страх, теперь же явно его лелеял. Страх означал уважение, уважение предполагало страх. Если тебя не боятся, ты ничего не получишь.
— Что, совсем ничего? Неужели лекция была исчерпывающей? Ни одного вопроса?
Его английский акцент, сбереженный в целости и сохранности, тоже подливал масла в огонь страха. Говард дал тишине повисеть. Он повернулся к доске и медленно снял репродукцию, позволяя немым вопросам бомбить его спину. Пока он скручивал Рембрандта в плотное, белое полено, его ум заполонили личные вопросы. Сколько можно спать на диване? Разве секс так много значит? Конечно, он значит кое-что, но почему так много? Неужели надо бросить псу под хвост тридцать лет жизни только потому, что я до кого-то дотронулся? Или я стал другим человеком? Или постель — средоточие всего? Разве секс так много значит?