После ужина старая Энгельгардт и ее компаньонка удалились, Мизия и Паола пошли укладывать детей, управляющий с женой откланялись, горничные, в свою очередь, тоже исчезли, закончив убирать со стола, а я остался в гостиной с Томасом и Пьеро. Повисло тяжелое, как неподвижный ночной воздух, молчание. Мне нечего было им сказать, и я пожалел, что не отвоевал у Паолы разрешения самому уложить детей. Пьеро объявил, что попробует с кем-то связаться по радиоприемнику управляющего (телефон не работал), и удалился своей привычной воровской походкой. Я остался один с Томасом; хотелось застрелиться.
Устроившись поглубже в старом кожаном кресле, Томас стал меня расспрашивать об экономической и политической ситуации в Италии. Я объяснил ему, что совсем не разбираюсь в экономике, а уж что касается политики, даже газет не читаю. Он сказал: «Я тебя понимаю», — но я был уверен, что ничего он не понимает, хотя Мизия должна же была оказать на него хоть какое-то влияние за те годы, что они прожили вместе. Он предложил мне бренди, предложил сигару, ну совсем как истинный владелец латифундии старых добрых времен: здесь, в доме отца, он, видно, таким себя и чувствовал. Беседу он вел, как хорошо информированный, искушенный международный обозреватель, но в его голосе ощущалась некоторая сонливость, и все, что он говорил, было словно подернуто какой-то дымкой. Ту же дымку я видел на лицах гостей и членов его семейного клана в церкви на поминальном вечере: видно, общение с испаноговорящими ослабило и смягчило, а частично и вытеснило его исконную немецкую сущность.
Я не знал, о чем с ним разговаривать, но и молчать не удавалось, он просто засыпал меня вопросами.
— А как же случилось, что твой отец из Германии попал сюда? — в конце концов спросил я.
— Долго рассказывать, — сказал он, не вынимая изо рта сигары и сразу напрягшись.
— Просто это довольно странно, — сказал я, по своему обыкновению усугубляя неловкость. — Вот так из одной части света в другую перебраться?
— Ну да, — сказал Томас, больше не глядя на меня.
— А когда он приехал? — спросил я, не обращая внимания на его состояние.
— Ну, не знаю, — сказал он. — Где-то там в сороковые годы.
— Но зачем? — спросил я. С правого виска у меня катился пот, рубашка липла к спине, но я уже не мог остановиться и, как ни старался, не мог подавить в себе враждебное чувство по отношению к нему: ведь он прожил шесть лет с Мизией, у них общий сын, и, возможно, за это время она так изменилась, что уже никогда не станет прежней.
— Как ему вообще могло прийти в голову взять и поехать в Аргентину? Ведь по тем временам Аргентина была таким захолустьем?
Томас еще несколько секунд пребывал в растерянности, потом взглянул на меня решительно:
— Думаю, главной причиной послужила встреча с моей матерью. Ее отец занимался тем же, чем и я сейчас, вот он и взял ее с собой в поездку по Германии.
— А твой отец чем занимался? — спросил я.
— Воевал, наверное, — сказал Томас, не отводя взгляда. — Как и все в Европе в те годы. А мать у меня аргентинка в двенадцатом поколении. Семья ее из Памплоны.
Мы молча сидели в наших креслах. Я смотрел на морские и горные пейзажи работы немецких художников и представлял себе, как по каналам нацистского подполья Энгельгардта-старшего переправляют в Буэнос-Айрес с чемоданом, набитым деньгами и драгоценностями убитых евреев. Мне стало трудно дышать, дым сигары Томаса обжигал мне легкие; внезапно меня охватила безумная злоба на Мизию.
— Мизия говорит, у тебя поразительная память на имена и даты, — сказал Томас.
— Теперь уже нет, — сказал я. Мне хотелось встать и поджечь дом; вместо этого я сидел, обливаясь потом и прислушиваясь, не идут ли Паола или Мизия.
— А у меня всегда память была не очень, — сказал Томас. — Если дело касается работы, то еще куда ни шло, а в остальном я хорошо помню только, что было в детстве.
— Бывает, — утешил его я. Но я бы с удовольствием расспросил его поподробнее об отце, ну и еще поинтересовался, почему это он решил так быстро сменить тему. Да, и еще спросил бы, как это, черт бы его побрал, он решился с таким вот семейством жениться на Мизии, из тщеславия или из любопытства, или хотел доказать себе самому, что купить можно что угодно, или, может, продемонстрировать другим, как он отличается от своих родителей.
— И потом, память — это вообще вещь относительная, — продолжал он, — как и само восприятие реальности, разве нет? Нельзя же, в конце концов, утверждать, что мы так уж объективны в ту или иную минуту нашей жизни.
Я был просто поражен, как он надрывается, чтобы казаться таким же интересным, сложным, неугомонным, как Мизия: давалось ему это явно с трудом, но он не сдавался и был готов продолжать играть эту роль до бесконечности.
— Еще Толстой об этом говорил, правда? — Его мощные колени дрожали от напряжения. — В «Крейцеровой сонате», да?
— Не знаю, — сказал я, вспоминая, сколько раз Мизия говорила со мной о Толстом, по своему обыкновению страстно и необъективно; я воспринял эту его реплику как откровенный плагиат. Разговор с ним меня утомил, и я вздохнул с облегчением, когда в гостиной появилась Паола.
Потом вошла и Мизия, как всегда легко и уверенно, увидела, как мы утопаем в креслах под желтым светом торшеров, и сказала, смеясь: «Что за чудесная картина». Я опять задумался, неужели, живя с Томасом, она так изменилась и с этим уже ничего не поделаешь; возможно, в юности в каждом из нас заложены самые разнообразные возможности, а потом в какой-то момент одна из них реализуется, а все другие остаются невостребованными, а точнее, они лишь добавляют какие-то штрихи к уже сложившемуся характеру. Что лучше, думал я: пойти неверным путем и обрести стабильность или продолжать поиски своего истинного «я», терзаться сомнениями и страдать?
Вернулся Пьеро Мистрани, отвесил наигранно джентльменский поклон: «Добрый вечер, господа». И он тоже казался мне преобразившимся: вышел к ужину в льняном костюме кремового цвета, его теперь уже редеющие волосы зачесаны назад, он тоже способен был меняться, как и Мизия, и реагировать почти, но только почти, так же быстро, как она. Мизия всегда опекала его и всегда старалась отвести ему какое-то место в своей жизни, конечно, теперь ей это удавалось лучше, ведь возможностей для этого у нее стало несравнимо больше.
Пьеро вытянул из кармана пакетик с травкой и, как настоящий профессионал, очень тщательно стал скручивать самокрутку, а Паола хвалила ткань, из которой Мизия сшила шторы, пока Томас расспрашивал меня, что новенького, интересного на итальянском арт-рынке, и я отвечал, толком его не слушая. Томас и Мизия, Мизия и Пьеро, Мизия и я, Паола и Мизия старательно избегали смотреть друг на друга, меня увлекла эта игра: ведь на самом деле мы только и делали, что ерзали на своих местах и вертели головами, чтобы исподтишка рассмотреть, изучить, оценить.
Пьеро раскурил свой профессионально скрученный косяк, откинул назад голову, чтобы затянуться как можно глубже — так делают бывшие наркоманы; смолистый запах марихуаны смешался с запахом дорогой, тщательно отполированной мебели, и в гостиной стало как-то спокойнее, напряжение спало. Мизия протянула руку и взяла самокрутку у брата, вдохнула дым точь-в-точь как раньше, и на мгновение напомнила мне себя прежнюю: мне показалось, что я снова вижу лихой задор в ее глазах, и в ней самой, одетой в дорогое, хорошо сшитое платье, проснулась кошачья гибкость.