— Ну и вообще.
— Понятно.
Я усмехнулась. Одна черта характера Дубровина вызывала у меня смесь насмешки и уважения: он почти никогда не был непосредственным. Он следил тщательно за тем впечатлением, какое должен был произвести на окружающих, а потому контролировал не только свои высказывания, но и жесты, и выражение лица. То сильнейшее напряжение, сначала мне непонятное, которое он постоянно испытывал, объяснялось именно полной сознательностью его поведения. К примеру, он намеренно кричал и намеренно быстро двигался, скорее всего, оттого, что когда-то в ранней юности, испытывая сильнейшее недовольство своей наружностью, особенно невысоким ростом, именно так — крича и бегая, как челнок, становился как бы намного больше себя, ускользая от сконцентрированного внимания окружающих, которые, благодаря производимому им шуму и бесконечной суете, просто не могли сосредоточиться на мысли о его наружности.
И все, что он делал, так мне показалось, когда я, уже вспоминая его, пыталась мысленно завершить его портрет, призвано было делать его больше самого себя. Во всех смыслах.
Он создавал образ своей личности, создавал — не потому что ориентировался всегда на внешнее впечатление, но из-за внутренней потребности тоже — потребности души, которая тяготилась тем, что имела — обыкновенное и земное, а томилась тоской о великом. Жест и поступок определяли жизнь Дубровина и помогали ему видеть себя в том, полувымышленном, полувымученном образе, в котором с огромным напряжением он удерживался. Но чтобы его жизнь, подобно резиновому шарику, не лопнула от перенапряжения, в конце концов, он смирился с ее обыденностью, перестал растягивать ее с помощью поступка и жеста, но высовывающиеся из всех углов и щелей пожелтевшие черновики свидетельствовали, что конфликт между образом «Я» и просто «Я» все равно, даже смирившись, он разрешал только с помощью самоиллюзии, нашептывающей ему с неопубликованных страниц статей о том, что великое было все-таки ему дано.
Но что есть великое, думала я, глядя на его бесконечные, повторяющиеся, как танцевальные «па» прыжки и мельтешение по комнате, может быть, оно — всего лишь определение, приложимое почти ко всему — ко всему кроме злодейства, Пушкин был прав… Великая слава… великая любовь…
А я хочу быть просто самой собой. Быть равной самой себе.
— Это величайшее благо, ведь так — быть просто самой собой? — Я глядела Дубровину в глаза. — И никем другим.
— Быть? А кем? — Дубровин с веселым цинизмом блеснул зубами, повернулся и пошел в кухню. Он принес на подносе чашки, бутерброды с икрой, печенье и конфеты. — А если ты сам возникаешь только как р е а к ц и я на кого-то другого, а? — И он расхохотался. Но в смехе его мне послышалось какое-то злое отчаянье. Видимо, он знал о себе больше, чем хотел бы знать.
— И что, они и в самом деле согласны купить квартиру? — Я решила говорить только о деле. — Не хочу еще здесь застрять на месяц. Пусть, если согласны, оформляют все за день.
— Завтра с ними встретишься и поговоришь, — Дубровин легко сменил тему и лицо его не выказало никакого огорчения, а, казалось бы, мое желание скорее вернуться домой, должно было его задеть. Ведь он объяснился мне в любви. Сказал, что кроме чувства к Анне, никогда ни к кому ничего подобного не испытывал. В его высказывании было много пафоса. Возможно, он считал, что таким образом себя обнаруживает страсть. Я мысленно хмыкнула.
Но не равнодушен ли он ко мне на самом-то деле? Или — отсутствие непосредственности сказывается во всем: он и свои чувства выказывает так, как, по его представлениям, выказывать надо, сдерживая естественное их выражение?
Я пила кофе и размышляла.
Дубровин не мешал, он смотрел телевизор, мигая разными каналами — благо, пульт позволяет менять программы, не вставая с кресла.
Я думала о том, что приятно встречать людей, равных самим себе. Когда человек на ходулях, с ним тяжело общаться. А Дубровин ни к первым не относится, ни к вторым. Дубровина как бы два. Один — настоящий, а другой — Дубровин, придуманный Дубровиным настоящим. И сложно с ним потому, что ему самому очень сложно жить, постоянно доказывая себе — главным образом, кстати, именно себе! — что он Дубровин придуманный как раз и есть Дубровин настоящий, а первый — так, какие-то крохотные щели в образе «Я», через которые иногда проскальзывают противные мышата, проползают тараканы и чем-то припахивает…Так что же, размышляла я дальше, разве не стоят постоянные усилия Дубровина все-таки и уважения? Он стремится походить на себя придуманного и оттого удерживается от медленного сползания в гнусные щели. А быть настоящим и просто стремиться становиться лучше — в духе самоусовершенствования Толстого — не дает ему гигантская самооценка, которая не позволяет смириться с обыкновенностью подлинного «я». Истинная уникальность любой подлинности закрыта для понимания Дубровина. Он ищет экстраординарное — оттого моя сестра, казавшаяся ему не такой, как все, и привлекала его. Но почему он ничего не предпринял, чтобы жениться на ней? Вряд ли его бы остановила парализованная мать как тяжелое, но обязательное приложение к Жар-птице…
— Послушай, Сергей, Анна и в самом деле была очень талантливым психологом?
Он резко обернулся.
— Кто внушил тебе такую ерунду? Женщина вообще не может быть… — Он резко оборвал вырвавшийся слишком искренне ответ.
— Может быть, ты завидовал ей? — Произнесла я осенено.
Он как-то посерел и сжался. Его прозрачные глаза посмотрели на меня с явной неприязнью.
— Может быть. — Произнес он после очень долгой паузы. Было ли это искренним признанием или его холодный ум решил, что именно сейчас доля легкого эксгибиционизма сделает его привлекательней?
— Но не ее идеям, она все передирала у меня, а ее удачливости.
— Удачливости?!
— Ей всегда так везло, что я просто поражался. Тут разошлешь по журналам десять статей, получишь везде отказ, опять отошлешь — и снова отказ, и так из года в год, а она — раз, что-то нацарапала, у меня стащила идею — и ее сразу напечатали! Она даже не отправляла, сунула какому-то редактору на конференции и забыла. И тут же — статья в журнале. Это сейчас легче стало — Интернет и то да се. Впрочем, воруют через Интернет еще больше! И в научные журналы попасть так же трудно, а может, и еще труднее: их стало меньше. Я, конечно, понимал, что вы, бабы, идете по жизни совсем не так, как мы, вам все проще: улыбнулись соблазнительно — и сразу все удалось.
В его голосе звучало настоящее раздражение.
— Впрочем, талант в ней, наверное, был… — Выражение лица его стало столь неприязненным, что у меня мелькнула мысль: а может, он ненавидел Анну? Может, он следовал за ней, как ее черная тень, ее личный Сальери? Ведь именно Филиппов сказал ей как-то, что она похожа на Моцарта…
И в этот миг мне вновь стало не по себе. Я уже не следила за сменой настроений Дубровина, не вслушивалась в его патетично-обрывистую речь, но упорно пыталась вспомнить, в какой части записок Анны я вычитала эту фразу: «Ты, Анна, как Моцарт». В каждой шутке, как говорится, какая-то часть истины, но все же скрывается. Это так. Но я не могла ничего найти в своей памяти.