Он жил один, как Торо, окружая себя тем, что смог найти на лесных свалках (то есть на дворовых помойках), и, казалось, питался только корками хлеба и старым пшеном, но не просто предавался созерцанию птичек — в клетке на книжных полках, самодельных и неуклюжих, желтела молчаливая канарейка, но, несомненно, обязан был воплотить какой-то глобальный замысел. И, если бы я не видела его за пределами этого ковчега, не знала бы, как рискованно и легко он водит машину, как быстро находит язык с крашеными продавщичами, я бы решила, что это нелепое, захламленное, но подчиненное решительному замыслу, трехкомнатное пространство, создано больным умом, фанатично полагающем своим единственно-возможным воплощением непризнанную гениальность, на что намекнули бы мне торчащие из старых ящиков и старых столов желтые углы бумаг, исписанных кривыми непонятными буквами.
Но я знала другого Дубровина — Дубровина ловко открывающего «Шампанское», и спорящего с гаишником, Дубровина, достающего из кармана весьма весомые купюры! Я видела, как его белые ровные зубы весело разрывают куски ресторанного мяса, как в его казалось бы, холодных глазах загораются крохотные первобытные костры, когда мимо него проходит крутобедрая официантка.
Впрочем, поправила я себя, первобытные костры как раз вписываются в образ его жилища — мира… Но все остальное распадается, как мозаика, на цветные, грязноватые кучки.
Мне вспомнился Сокольский — актер нашего театра, возможно, и одаренный, но имеющий одну странную особенность: он как-то слишком сильно увязал в каждой сыгранной роли, и, когда после Хлестакова играл, к примеру, Гамлета, то Гамлет получался какой-то странный, словно из-под костюма и грима принца датского, мучащегося вечными вопросами бытия, торчали кафтан и несвежие панталоны мошенника и плута из предыдущего спектакля. Можно было в Гамлете Сокольского обнаружить и черты других театральных ролей, которые порой приставали к нему намертво, точно кожа. Правда, потом восторженные критики признавали Гамлета Сокольского «современно-шизофреничным», «мятущимся» и пр., а творческую манеру Сокольского хвалили и называли оригинальной.
Может быть, и Дубровин, быстро осваивая роль удачливого предпринимателя, никак не может освободиться от предыдущего спектакля, в декорациях которого до сих пор протекает его жизнь?
Я села в продавленное кресло и, придав своему лицу ироничную отрешенность, поинтересовалась, как, мол, уживается его предпринимательство и сей странный первобытный остров, образовавшийся в бытовой водице панельной пятиэтажки?
Щеки Дубровина по-юношески ярко вспыхнули: мой вопрос угодил в цель, — значит, именно здесь, на перекрестке коммерции и чудаковатого отшельничества, таилась сердцевина его «Я». Мой интерес подхлестнул Дубровина — он заговорил. Сначала, как всегда, он кричал, но когда после привычных лозунгов, выражающих ненависть к цивилизации и призывы в духе Торо и Руссо, перешел к самому себе, голос его зазвучал почти тихо.
— Деньги — это зло, и я всегда это знал. Я жил правильно — мои потребности были минимальны. То есть я сознательно сделал их такими — и привык. Сидишь в палатке, созерцаешь звездное небо и думаешь о вечном. Так я жил. Писал статьи, которые никто нигде не печатал. Но я все равно писал. А деланье денег противоречит вечному, оно служит сиюминутному удовлетворению потребностей, которые, чем больше денег, тем больше и ненасытней тоже. Я вообще не знаю, зачем я всем этим стал заниматься. Дьявол, понятно, подтолкнул. Раньше я вот, просто наблюдал, как пролетает утка, и это уже было смыслом жизни. А сейчас я все дальше от смысла ухожу. И не могу остановиться. Я бы мог заниматься коммерцией, не мучаясь, если бы у меня было для нее внутреннее оправдание, к примеру, куча больных родственников или детей, которых нужно поднять, дать им образование и все такое… А оправдания нет. И каждое утро я просыпаюсь в пять утра в холодном поту от страшной тревоги — что я не правильно живу.
Он помолчал.
— Вот Анна правильно жила. Но не потому, что сознательно к этому шла. Она просто иначе не умела жить Я добивался понимания смысла жизни голоданием, воздержанием, усмирением всего плотского в себе, и только тогда мне что-то приоткрывалось. А она была сразу бесстрастна, как мудрец, и сразу ей было дано бессознательное понимание бесконечного Бытия. И через нее можно было выйти на вот это — вневременное измерение. Я сразу такое чувствую. Хотя она и сама этого в себе толком не понимала. Она многого не понимала.
— Бесстрастна? — Удивилась я.
— Да. В ней, как в зеркале, только отражалась чужая страсть, к ней обращенная, а сама она была — рыба.
— А то, что случилось с ней, разве не доказывает обратного?
— А с ней ничего не случилось, — сказал он, наклоняясь ко мне. И, тут же отпрянув, добавил: — Она просто переселилась из одного тела в другое.
Порыв сильного ветра распахнул форточку — и холод побежал по моим волосам. Мне показалось, что каждый мой коротко подстриженный волос моментально вспыхивал ледяным огоньком страха. Но уже через минуту мысль о резком контрасте между живым порывом ветра и застывшим миром мертвой природы, созданным больным воображением Дубровина, пригасила мой тревожный испуг — и даже чуть отвлекла меня от неприятного знания, что пока я никуда не улетела и торчу в городе Н, сидя на продавленном кресле в чужой квартире…
Дубровин принес сухое вино, фрукты, шоколад… Я тут же выпила бокал вина и успокоилась. В конце концов, рейс только отложили. Через несколько часов, ну, в худшем случае, завтра, город Н отхлынет от меня, унося с собой все эти лица и разговоры, и страхи; и даже память о сестре утратит бесконечную, безмерную боль, обретя форму и размер обычного семейного фотоальбома. Я все понимаю. Можно выпить еще один бокал и съесть апельсин.
— Хотя бродили слухи, — вдруг вновь заговорил Дубровин, садясь на расшатанный стул напротив меня, — что Анна ушла из жизни не по своей воле. Что некто довел ее, даже не довел — склонил… То есть, выходит, почти что убил. Только ее руками собственными. И я долго размышлял, должен я или не должен пытаться докопаться до истины. Но потом, однажды, на меня снизошло откровение: там, где была страсть, юридические статьи все равно бессильны, все, что произошло, дело только их двоих. И я не стал копаться и доискиваться, что и как было. К истине наше знание — сама или не сама она это сделала — ничего не прибавит. Я имею в виду истину единственную и абсолютную, которую мы стремимся постичь. Вот Кант, к примеру…
Но я невежливо перебила его.
— Но ты же любил ее?!
43
— Я же говорил, что нашелся настоящий покупатель, — торжествующе сказал Дубровин, когда я через какое-то время потребовала, чтобы он рассказал мне подробно о том, как все-таки на самом деле обстоят дела с квартирой. — Я узнал и дал свой телефон. Покупатель согласен. Такой, знаешь ли, толстенный мужик с повисшими щеками. Собственно говоря, жаждет приобрести квартиру его супруга, она приходила вместе с ним. Кстати, прямая противоположность мужу.
— Что ты имеешь в виду? Комплекцию что ли?