— Горю, понимаешь, горю! Завтра — крайний срок.
— Завтра суббота, — сказала она.
— Достань!
— Постараюсь. Но ты же знаешь — деньги у Муры. Он семейный казначей.
— На то и рассчитываю, — хмыкнул.
— Позвони завтра утром.
— Эге. Наташа не стала сообщать Ритке, кто звонил и зачем. Но та заметила — что-то произошло. Небось любовник объявился, а? Признайся! Ты прямо выбита из колеи. На тебе лица нет. Нет лица? Да! А у меня его и так нет. И никогда не было — ни любовника, ни лица.
— Брось врать, Талка, я Муре ничего не скажу. Ну позвонил, ну встреться с ним, если…
— Не будем больше об этом, ладно?
— Да, пожалуйста. — Ритка опять закурила. — Эх, мы бабы, бабы… * * *
У Сергея поднялось настроение: достанет Наташка, нормалек! Живем, братцы-хулиганцы! Можно слегка поддать и пошататься. Он поддал. И тут навалилась Томка. Ведь собирались на дачу в пятницу, теперь передумала: поеду завтра утром. Народу будет в электричке много! Не твои проблемы. Не мои. Согласен. Найн проблем. Она прижала его: иди к отцу, пусть делает дарственную на дачу, опять приезжала Серафима, кругами ходила. Хочешь остаться без всего? Сад, конечно, хорошо, но — далеко. Его вообще лучше загнать и прикупить вместо него соседний с дачкой участок. Оттяпает дачу Мурка, окрутит Серафима Андрея Андреевича, ночная кукушка всех перекукует. Тебя перекукуешь, пожалуй! Ну ладно, ладно. Ты, кроме своих кобелиных забот, убери руки, ничего на свете не видишь!
— Грубая ты, Томка, — сказал грустно. — Очень грубая. Душа у тебя из деревяшки.
— А у тебя — из гвоздей.
— Крепче бы не было в мире людей!
— Иди, говорю, к отцу, насядь на него.
— Как наседка?
— Не придуряйся!
— А сестре?
— Сестре?! Да ейный Мура три таких дачи может купить, жулик пивной. Морда — сытая, глядеть противно — воротит!
— Да он просто болезненный, у него этот… ишиаз.
— Чего мелешь? чего-о-о мелешь?!
— Ну, не помню что — может, хроническая пневмония.
— У тебя хроническая глупость и хронический алкоголизм!
— Тома, — сделал потрясенное лицо, — у тебя к старости прорезается чувство юмора!
— Ты — идиот!
— Енто есть! Эге!
— Слушай-ка, — Тома стала очень серьезной, встала в значительную позу, ну ни дать ни взять Ермолиха на знаменитом портрете, — если не будет дарственной, я от тебя ухожу. Ты уже ничего не можешь, ты никому не нужен, ты сдохнешь под забором. Скоро тебя с работы попрут. Останешься один! Одиночества он боялся. Как черного колодца, в который, перебрав, иногда улетал, крутясь, как бешеный волчок, успевавший в полете распасться на несколько таких же сумасшедших волчков: сердце, мозг, желудок, — все его органы, разъединяясь, неслись осколками метеорита в этот вращающийся черный колодец. Теперь все чаще такое гадостное состояние. А раньше, как выпьешь — красивые, чуть расплывающиеся, как на Ренуаровских портретах — и он был не чужд! — женские лица, яркие цветики степные в зеркале над ванной и становящаяся почему-то прозрачной, словно готовая вот-вот воспарить под едва заметно кренящийся потолок, легкомысленная мебель. А в душе тихий-тихий звон… Бросит его Томка — точно он сдохнет. В темном переулке, где гуляют урки. Так сказать, если я заболею, к врачам… и тэ дэ. И тэ пэ. А сил уже нет. Сил нет. Но добрел до отцовского дома?
С порога то да се. Опять пьян? Разве? Ну что ты — так, под «мухой». И словно мухи здесь и там ходят слухи по
домам. Ты, по-моему, трезвым уже же бываешь. Да говорю
— чу-ток!
Вот, я пьян, а он как-то бледноват. Странные в его глазах блуждают огоньки.
— Ты меня беспокоишь, Сергей. Это плохо.
— Тебя? — Он захохотал своим остроугольным смехом.
— Тебя, по-моему, ничего не беспокоит никогда! Ты же, как его… этот… буддист! А? Тебе же все безразлично. Мог остановить меня, когда Томка запихивала меня на работу, которая мне как рыбке зонтик. Видел ведь — характер у меня не тот, не нордический, так сказать… а Томка…
— Ты зря все пытаешься спихнуть на жену. Ты же тщеславен, вот и тогда ты ее сам выбрал. — Отец закашлялся.
— Я имею в виду твою Тамару.
— Что? Тому полюбил?! — Его прорвало, он высказал ему все! все! все! и про ту бабу на даче, которую ему подсунул, а сам потягивал себе винишко, пока они… а сейчас, значит, он слегка нетрезв — и это преступление?!..
— Тебе уже много лет, ты сам — отец.
— Мне по-прежнему столько, сколько было тогда. Ты убил во мне пробуждающегося мужчину, ты заменил его козлом и думал, я не заметил подмены! Но я действительно отец, хоть данный факт меня потрясает, я — отец, который, несмотря на всю свою низость, так, как ты поступил со мной, со своим сыном никогд а… и потому требую… прошу, нет, настаиваю!…
— Что нужно тебе? — Отец был бледен так, что его смуглая кожа стала казаться бледно-лимонной.
— Я занимаюсь ремонтом дачи, я уже пол наверху настелил, никто, кроме меня, дачей ни сейчас, ни раньше не занимался, тебе дача ни к чему, ты ни разу гвоздя там не вбил, не мог баню сделать, не мог починить забор, тебе же крымское побережье — дом родной, твоему гению дача тоже не нужна, он, гляди, скоро смоется в ка кую-ни будь Ка на ду, Наталье купит Мура — он денежный мешок, а мои дети — Том ка ждет второго (а врать — грешно — кар!) — останутся ни с чем, вот какой ты дед — тебе наплевать на все! Не мог матери не изменять! Или хоть незаметно бы изменял!
Отец встал, сигарета выпала из его дрожащей руки.
— Говори прямо, что нужно мне сделать.
— Дарственную. Оформи дарственную!
— Ты хочешь… — сорвался на фальцет, — я еще жив! жив! негодяй! я жив! ты хочешь закопать меня! — и выбежал из комнаты. Надо же, как разволновался, как-то лениво подумал Сергей, и глаз сразу у него закосил, хороню я его, видите ли.
Только ушла Ритка, а Мура лег спать — он вообще любил при гостях начать демонстративно зевать, оповещать громко, что он идет готовиться ко сну — и, выпровадив таким образом смущенных гостей, еще некоторое время ходил по квартире в спущенных с белого брюха семейных трусах, ворча, что таскается народ к ним, пол топчет, подружки вообще приходят только поужинать, а ты, Наталья, ничего же понимаешь, у тебя нет дара берегини, ты не чувствуешь, что семья — это танк, она в ответ произносила что-нибудь незначащее, думая, как бы открутиться от его ласк: после ухода гостей он обычно, проворчавшись, начинал приставать с любовью. И сейчас позвал: Натулечка, иди ко мне, — детским своим голосишкой. Она покорно вошла в спальню. Неплохое, светлого дерева трюмо — но и оно ее раздражало, в нем она казалась себе какой-то грубой, некрасивой, старой. Старой девой, у которой несмышленый, если не сказать малоумный племянник. Вечная старая дева и вечное дитя. Села к нему на кровать. Розовый после душа, с влажными кудряшками, прилипшими к белому лбу, он тянул к ней пухлые руки, хватал за юбку… — Почеши спинку, Натулечка.