Шторку шевелил ветер, далеко-далеко, постукивая, будто обезумевшие часы, пронесся поезд. Теплые сумерки текли в окно, лишая предметы четких очертаний, медленно погружая их в темные мягкие чехлы. Золотистое тело Мити казалось в полумраке очень смуглым. Какой красивый, думала Ритка, красивый, красивый. Но вслух не хвалила. Так учила ее мать: смотри, занесется от похвальбы так высоко — не достанешь. Народная мудрость. Или — собственные ошибки?.. Включить лампу? Шепотом. Зачем? Тебя плохо видно в темноте. Ты…
Сумерки становились гуще, предметы спрятались почти совсем, только Митины глаза поблескивали и притягивали ее. Длинные-длинные, как… огурцы. Она внезапно расхохоталась — дико и безудержно. Митя сообразил:
какая-то собственная шутливая мыслишка рассмешила ее. Она хохотала, села на кровати, свесила ноги, взяла сигарету с подоконника — закурила. Я бросил курить, говорил тебе? Митя тоже сел в постели. Нет. Она удивилась. Надоела зависимость. Хочется курить — бежишь в киоск, киоск закрыт — дома обшариваешь все углы, ящики, коробки. Как собака на веревке. Она прекратила смеяться, но улыбалась. Как цыпленок жареный. Улыбнулся и он. И вот — бросил. Пока снится: курю, курю… Может, тебе тяжело, что я дымлю? Нет, даже лучше, меньше соблазна. Твоего дыма мне вполне достаточно.
Никаких сложных разговоров с Риткой он не вел. Впрочем, он вообще говорил мало — его иногда удивляло, что писатели так ревниво относятся к языку, тщательно подбирают слова, заставляют героев произносить громоздкие монологи — ведь все понятно без слов. Мите не нужно ничего знать о собеседнике — он чувствует его — впрочем, может быть, другие не так? Поэтому и в литературе он ценил нечто, находящееся за пределами текста — воздух прозы и подводные течения в стихах. Вообще-то Митя никогда книжником не был, и если и увлекался — то поэзией, то вдруг Древним Египтом — то лишь оттого, что интуитивно искал созвучия с самим собой теперешним. Назавтра он менялся, и на столе появлялись другие книги. Так, одно время он занимался портретом и в литературе искал психологического объяснения тайны лица — искал почти бессознательно. Вышел даже на Фрейда, на Юнга. Сейчас ему вдруг открылся пейзаж. Душа, наверное, вырвалась из ограниченности рамками строгих черт или определенных желаний, мотивов, целей, столь необходимых в возрасте ее роста, — и обрела многозначность пейзажа. Он потянулся к Бунину. Обнаружил в его стихах поразительно точные детали. Ритке всего этого не объяснишь. Да и зачем? Она обожает попсу и видео с роскошными красотками. И лучше, чем все обличительные речи, на нее действует его полунамек: он чуть сморщится — она уже чувствует: что-то в ее выборе, в ее вкусе не то. И ценит Митину деликатность. А он вообще убежден: бессмысленно спорить.
Один Митин близкий приятель, склонный к сочинительству и погрузившийся года три назад на летний месяц в семью Ярославцевых, признался, что пишет о них повесть. У вас у всех есть одна общая черта, у Антона Андреевича принявшая уродливую форму вечного компромисса с нашей действительностью, у Сергея ставшая четкой исполнительностью и готовностью по первому приказу выполнять все, что потребуют сверху, у тебя, Митрич, равнодушием к интеллектуальным спорам и верой только в собственное наитие. А у твоей Натальи — за ней приятель ощутимо ухлестывал — у Натальи та же черта развилась в женскую теплоту, милое умение согласиться, уступить, отдать первенство собеседнику. Но у каждой черты, мой друг, есть тень: так, Антон Андреевич, поражая достославную супругу Серафиму, проявляет неожиданно упрямство в какой-нибудь мелочи: «Я не разрешаю тебе класть салфетку на телевизор, это безвкусно!» — она салфетку стелет, он ее срывает, бросает на пол и топчет ногами. Ну, это ты уже приврал, батенька. Мда. Сергей Ярославцев, исполнительный и четкий, вдруг теряет служебное удостоверение — верно, был такой весьма опасный казус — и чуть не вылетает со службы. Спасает его то, что через две недели документ возвращает его шапошная подружка, однако дежурного повышения по службе он лишается. Наталья, соглашаясь со всеми и со всем, вдруг, как последняя дура, отказывает самому выгодному жениху. Не тебе ли? Ну что ты, я — нищий. Мечтая, так сказать, выйти замуж по настоящей романтической любви. А ты, друг мой Митрич, вообще не поддаешься никаким прогнозам. Как, впрочем, и я, твой покорный слуга. Мы внезапны, удивительны и порывисты, как все простые гонимые гении. И гонит нас не общество, а ветер перемен. Только мы с тобой о нас знаем правду, только мы понимаем, что поведение наше образует сплошную линию, воспринимаемую окружающими дискретно — выхватывают наблюдатели лишь маленькие отрезки ее — и оттого-то каждый наш следующий шаг воспринимают они не как
закономерное продолжение шага предыдущего, но как нечто абсолютно неожиданное. Большую часть линии бедолаги увидеть не способны.
Сочинитель вскоре уехал, погрузился то ли в столичный, то ли в питерский андеграунд, а вместо повести прислал очень короткий рассказ «Черта»:
«…Сказку кобылью. Уличен в самых честных правилах движения челобитного. Выбиватель колб пустотных. Расстели мне ковер. Вот, ай, что ты, не так сразу. Собака по имени Карта терлась у его ног. Карта, ату. Нет, не турецкий, хотя и ручной работы. Китайский, как видно. Кому? Кинул, гляди-ка, на ее колени. Последняя? Ес. За воротом каркает. Кар. Кар. Какая малышка ты, тю-тю-тю-тю. Это черта. Подковой свернуться или вытянуться надменно, оказывается, камень там каркал, вытянуться, обозначив ничто как нечто между никем и никогда. Ра освещает навес бровей. Смешение наших кровей, о, теплая. Равновесие. Шуршат житницы нашей великой щастливой… шуршат, маршал, салют, Шиллер намедни мне снился. Шушукаемся, сучата. Ой, теплая, прямо стекает, зажми. Откуда? Из колбы. Это дымится роща над твоею горою — с нее стаял снег, посмотри, какой па-рок! Что ты меня надуваешь, сейчас поднимусь над сосной. Лопну на лобном месте. Давно я ужей отстрелял. Уже — раз-уже-два-я — металлический раб. Нет, мягко, что балаболишь? Значит, напрасно я пил укусов Экзистенцию — точно — ползали только ужи. Ну, прислонись, тишина, непонимания вечный простор, счастье частичек, разбросанных в пустоте множества слов, — из ничего прорастает никто — и за нами следит. Патриаршит. Шут. Разоблаченный, он облачился в пижаму. С коленей твоих каплет райская пустота. Мягко внутри нее. А снаружи? Что ты боишься — выверни! Крест. Верхняя часть его тонет в вечных миазмах северного полюса моего пупа. Вилку воткни, он залает, тем отрицая сразу же нереальность черты, — размноженная она прыгает на штанах. Вытянул между нами решетки. Колбы считает, а делает вид, что читает газету. Зева
ет. О, саблезубой пещеры красный огонь. Вот отчего твои плечи облазят — спадают к ступням — лезут мне в сны — лижу, выдуваю тебя из колбы, чтобы придать завершенность мягкой текучести слов, но разрушить — гав — навесие патриаршье. Весы июля — любо-весие, липа — высие, лютне — вытие — постой, кажется, свитие, светие, соцветие и со-итие — с мира по нитке — вот она вновь — как не сбегай — вытянулась, умноженная зеркалами твоими, цыпочка. Дребезжа, проносится дева-надежда. Гайки, шурупы, винты — о, поцелуй плоскогубой. Дыхание января. Раскатились винты и шурупы. Прорастут. Вишни винты? Сомневаюсь. Позволь мне, оставь мне сомнения нарциссизм, многократно дробимый, достигший наконец омута нуля. Отвертку взять и ввернуть себя в червоточинку, в родинку на губе у туманного альбиноса. Я. Я сам себя вбил в себя — все глубже — свернувшись вселенной лени — вернувшись к тебе, плоскозадая, пугливо рванувшись — выпусти! выпусти!.. Восток, сточные воды твои стыдливо стекают на запад… невидим, неслышим, вошел лязгающие клешни на голой собственной песне. Ужо тебе, мушек морил! Моргает, невинный. Кокетка. Молчалин. Печальный дятел, мечтой о мужеложестве мучим. И в твоей млечной колбе его муха жужжит. Не огорчайся, муха ценнее мужчужины, каждая брюшком своим отражает все триллионы ликующих мушек, не забывая себя. Он, безусловно, богаче всех нищих, как ослепили, то есть, не то, облепили, его, просто женщины сердце жаждет бури. Ушел, гляди-ка. Хро-мает, ага, вот я тебя и застукал… и… что было дальше, застукал и быстро решил — я ее зада коснусь, на белых гусях вознесусь — рта не раскрой, не жди и ра-скроишь или скроешь ра, вот, понял я, понял! Он — тигровый вор ра. На меня наступает клетка, камера, вправа, плиз, тетка плоскогубая, металлоглазая, не дамся! я разрезан, и улитка ласковая голоса твоего вползти теперь может в одну лишь раковину мою. Ужас — в ней тоже он — иероглиф!