Потом он схватил ручку, и, кусая губы, стал писать на новом листе: «Волею судьбы я оказался среди тех, для кого далек дух свободного, живого творчества, кто привык жить в путах косных и бессмысленных самоограничений, кто честен, работящ, старателен, но бескрыл, не способен на неожиданные взлеты, на нетрадиционные решения, – застрочил Быков, чуть не насквозь продавливая бумагу. – Душа работает в ничтожную долю своей силы. Полудремлет… Им хочется ровно столько, сколько необходимо обстоятельствам, порой самым унижающим. Они очень бережно относятся к собственному здоровью и собственным доходам. Распланированность на завтра, на месяц, на год, жизнь. Они приходят в ужас при мысли о том, что вдруг не выспятся. Милые, славные, нормальные люди…
Анафема!
Я никогда не стану таким, как самоусыпляющееся мое окружение. Пусть считают меня заносчивым и легкомысленным, Сердце мое всегда будет с теми бедолагами, которые вечно сомневаются и ничему до конца не верят без глубокого обдумывания и переживания, тратят больше, чем получают, или почти не тратят… Но как пресечь мое нынешнее геморроидальное состояние? Пока не знаю… Но держите меня – не удержите, когда отыщу ключик от заветной дверцы в действительно нормальную жизнь, где царит творческая мысль, где нет потерявших или не ведавших чувства собственного достоинства, где нет чековой паранойи и взаимной подозрительности.
Благословенны поющие, гнущие перья, несущиеся в ночь, ломающие фанерные преграды комплексов, недомыслия и тупой зажатости, презирающие незаслуженные награды и чины, те, кому чужда омерзительная изощренность подхалимажа! Благословенны синеглазые великаны с альпенштоками и щуплые одержимые мечтатели, всегда находящиеся в преддверии мига, в который они осчастливят человечество:
Благословенны вы, для кого начало и конец всего – мысль, свободная от гнета мелкой конъюнктуры, а, следовательно, от самого отвратительного надругательства. Первопричина и первоцель существования – раскрытие грандиозных богатств человеческой души. Красоты высокой и простой, измученной и исковерканной моим малодушием…
Долой ползучие интеллекты! Леденящие душу словоблудия, высокомерные признания того, что не признавать уже – сумасшествие!
Я вырвусь, родные!.. Многие и из вас тоже больны. Может, и я на погибель свою рвусь. Но настанет миг – накатит и на меня счастье обновления. И в этот миг хотя бы я буду счастлив по-настоящему. Я отряхнусь от всего чуждого мне, которое так сегодня ластится. И пронзительная даль человеческой жизни в этот миг прояснится передо мной: рождение и смерть, мимолетное и вечное, ничтожно малое и вселенское откроется перед моим незамутненным хотя бы в течение этого мига взглядом…»
Тяжело дыша, Быков уронил голову в руки.
Из комнаты послышался робкий вздох. По его искренней звучности Николай понял, что жена еще не проснулась. Он поднял отяжелевшую голову, взглянул на свое отражение в оконном стекле: помятое лицо, всклокоченные волосы – совсем непохоже на аккуратного улыбчивого джентльмена, каким привыкли видеть Быкова сослуживцы.
Табуретка, на которой он сидел, была холодной, и Николай, опомнившись, потер влажными ладонями свои голые ляжки. «Или мы оба эгоисты примитивные?» – подумал он. Написанное перечитывать не стал. Сон брал свое.
Войдя в комнату на цыпочках, Быков долго смотрел на спящую жену. Вдруг ему стало нестерпимо стыдно. Стыд вытеснил все чувства, слова, мысли. Быков захлебывался в океане стыда, чувствовал себя предателем, называл мерзавцем.
Он снова вышел на кухню. Аккуратно вырвал исписанные листы. Медленно скомкал их и выбросил.
Быков укладывался долго, постоянно глядя на спокойную улыбку Ката – хоть бы не проснулась! Сначала сел в постели, потом вытянул ноги, лег и подтянул одеяло до самых глаз – как в детстве, когда ложился спать после разоблаченной шалости, думая о том, что уж теперь-то он будет хорошим-прехорошим мальчиком.
На паркет падали с елки последние хвоинки.
Вагон
Летний ветерок струился по вагону электрички. Оранжевый вечерний свет разливался в текучем его пространстве. Сашка Ведерников отупело глядел на молодую женщину – очевидно, преподавательницу профтехучилища. Она была окружена подростками в синих форменных костюмах. Вид у нее был подчеркнуто-решительный: короткая прическа, остренький, выдающийся вперед подбородок, смелый взгляд громадных черных глаз. Она оживленно говорила, но до Сашки долетали лишь отдельные фразы, из которых он мог понять лишь, что речь молодой женщины – энергичная и ладная.
Под ногами этой идиллической компании стояли какие-то ящики. «Видно, учебных пособий накупили, и в педагогических целях решили везти своими силами», – догадался Сашка.
– Идея! – вдруг провозгласила женщина. – В винном магазине попросим тележку и подвезем.
– Не дадут, – замотали головами ее питомцы, переглянулись и смущенно заулыбались.
– Дадут. Куда денутся, – твердо сказала она.
Парням, вероятно, очень хотелось курить, но при «ней» было, конечно, неудобно. Они, видно, уважали «ее». «Наверное, втихаря спорят, кому сидеть на первой парте, поближе к любимой учительнице», – ухмыльнулся Сашка.
Ему нравилось смотреть на эту далекую женщину. Далекую потому, что он-то привык иметь дело с пустоватенькими доступными девчонками, которых он мог хоть чем-то поражать, дивить, приводить в щенячий восторг. Таких, как черноглазая, «серьезных», он инстинктивно побаивался, хотя и скрывал это даже от самого себя. Лучшие Сашкины дни состояли из игривых разговоров, служивших лишь немудреной ширмой для пожирающей взаимной оценки, состояли из дешевых духов и дешевой кричащей косметики, из анекдотов за кружкой пива, гулянии с «Беломором» в зубах, из скорых, кратковременных и утомительных связей. Все это ему порядком надоело, но другой жизни он не знал, а искать ее было… нет, не лень. Мешала какая-то странная диковатая гордость – «хоть плохое, да мое». Озлобленная, ревнивая, скрытная гордость мешала. И сейчас-то он чувствовал себя сидящим глубоко в колее своей и мучительно страдал при виде черноглазой преподавательницы, почти его ровеснице, при виде ее смущенно-влюбленных питомцев, юненьких, открытеньких, не изведавших еще, почем фунт или даже грамм лиха.
Сашка ехал на именины однокурсницы бывшего одноклассника. Сашку считали его закадычным другом еще с одного из первых классов. По неведомым причинам Ведерников поддерживал это заблуждение, опасаясь прослыть «однодворцем». Так это вошло в привычку, и теперь Сашка был вынужден ехать к человеку, с которым его связывали лишь давние воспоминания «эмбрионального детства», как он в мыслях признавал. Но ехать он не мог, потому что к этой самой однокурснице «старый друг» намеревался «приклеиться капитально», что на их товарищеском жаргоне означало – жениться. Сегодняшнее застолье было чем-то вроде смотрин для друзей. Но, несмотря на это, Сашка не ожидал от него ничего особенного. «Очередная пьянка», – решил он про себя, и наверное, не ошибался.
В портфеле позвякивали бутылки коньяка – Сашка мог позволить себе такую роскошь. Он третий год уже работал мясником в гастрономе. На душе было в общем-то спокойно, и Ведерников машинально покручивал золотую печатку на левом пальце. Покручивал и лениво следил за черноглазой.