Обтянутые кровавыми многоточиями дюралайта странно светятся деревья и арки закрытых летних кафе. Сквозь мятущиеся листья льется свет маленьких витрин. Огни пустых аттракционов. Теплоходы с горбатым дном и большими винтами, на подставках. Вокруг фонаря, как привязанная, то и дело вспыхивает летучая мышь. Такой черный и бездонный провал Черного моря, так гулко звучат мои шаги, так похоже на шаги робкого человека шуршит за мною грязный целлофановый пакет, что тускло освещенная набережная с огромными декорациями зданий, платанов, магнолий и пальм кажется подмостками моего одиночества, на которые меня вытолкнули, а я горблюсь, пытаюсь спрятаться и ничего не понимаю.
Замер у подземного перехода возле телеграфа.
— Ну что, довольна твоя душенька? — спросил сам у себя и удивился, насколько у меня пьяный голос и что я вдобавок еще икаю.
Шаги каблуков из тьмы переулка. Двое. Я замер. И тихо выступает на свет фонаря маленький ослик, похожий на сумасшедшего. Откуда он здесь? Мы стояли и смотрели друг на друга. Как будто хотел попросить закурить.
Шел, вздыхая и замирая, чтобы не икать. Дальше, там, где начинается улица Куйбышева и всегда журчит вода в арыке, что-то непонятое в сером утреннем тумане. Тихо бормочет радио в «БМВ» с распахнутыми дверьми, милицейская машина, люди в дешевой гражданской одежде склонились над кем-то. Вижу труп, накрытый целлофаном, черная жидкость, кровь, торчат ноги. «Такие классные, почти новые ботинки». Стоял в отупении. Икота прошла.
Саня Михайловна ходит. Светящийся угол дверных щелей. Та вечерняя тишина, когда отчетливо слышно людей на верхнем этаже, как они что-то двигают по полу, звонки их телефона. Изредка, когда сверху, с объездной дороги в окна попадал свет фар, на стене возле дивана появлялись полоски, светящиеся квадраты с мелкой в них жизнью, пятна, похожие на бабочек — все это беззвучно, невесомо двигалось, переставлялось, кружилось и порхало по комнате.
Страшно. Как страшно каждый вечер, а чего страшно, и сам не знаю. Без денег, без работы, осенью в чужом городе, один на диване в углу — я, Энди-неудачник, и это уже не смешно.
Саня Михайловна включила телевизор. Он свистит, как радиостанция, но экран не загорается.
— Не показывает, — жалуется она. — Двадцать ноль семь уже. Это в Москве, значит, уже двадцать один…
Хрен знает, чего я хочу. Хрен.
— …ни ухадай мелодию, ни пик час. Другой раз интересно бывает.
Потерял нить в лабиринте. Что-то сломалось в мире, или сломалось во мне. Хрустнуло, и все полки попадали.
— Покажет, Саня Михайловна. Как ваше здоровье?
— Как немазаная телега, так и я. Честно.
Стоит, держась за косяк, сонно хлопает веками и тихим голосом в нос, привычно и почти радостно, жалуется на здоровье.
Вспомнил, что давно не курил. Забилось сердце, и загорелись кончики ушей.
— Боже, дай мне женщину.
Что же ты сразу не дал мне женщину, которую я бы раз и навсегда полюбил и не мучился бы так?! Странно, всегда, когда обращаешься к богу, замечаешь, что рука сжимает член. Не буду ждать звонка от Веры. Все еще жду. Зачем она тебе? Что бы вы делали? Здравствуй, пишу тебе о своих… Нет, не так. Здравствуй, моя самая любимая женщина на земле… Здравствуй, моя самая любимая женщина на земле, которой нет у меня.
Внизу, рядом с лестницей общаги, сидела женщина на скамье. Дискотека — тупик. Безысходно. Опять потом всю неделю из темной воды глаз будут выныривать женские, лиловые головы, и в ушах сама по себе биться перепонка.
Смотрел телевизор. Где-то упали акции. Перещелкнул на другой канал. Показывали «Крепкий орешек» на украинском языке, это, с непривычки, было смешно, но я знал, что голых в этом фильме нет, кроме Брюса Уиллиса. Перещелкнул. И на этом канале упали акции, хоть бы женщина какая-нибудь об этом рассказывала. На ОРТ говорили, что в Америке упали акции, но потом стали неуклонно расти. Выключил звук. На всех биржах маленькие человечки в одинаковых рубашках с надрывом открывали рты, кривили лица, ерошили себе волосы, дергали галстуки и махали во все стороны руками, складывая из пальцев кружочки и крючки, даже подпрыгивали. В напряженной тишине вдруг громко и сладострастно застонала где-то женщина и замолчала. В телевизоре все вздрогнуло и замерло. Потом снова этот стон.
— Не может быть?! — я застыл оглоушенный.
Что-то сломалось в сердце. И когда это повторилось снова, я с ужасом… и вдруг понял, что это на улице так лает собака. Собака. Это же собака.
— Вообще уже, — голос прервался, и горло самопроизвольно сглотнуло.
Чуть не рассмеялся, увидев в зеркале приспущенные штаны и свое бледное, искаженное лицо. Вышел на лоджию и глянул на общежитие. Также сидит женщина внизу. В синем свете вестибюля золотились ее локоны. Муж, наверное, выгнал — так склонена голова.
— Это Вера! — звонил и звонил телефон.
Я схватил трубку. Тишина. Потрескивание и шорох, явное присутствие человека там. Я вспомнил Алексея Серафимовича, и увидел того кагэбэшника алкоголика, которого мы встретили нечаянно в Гурзуфе.
— Пошел на хуй, — осторожно сказал я. — Его нет.
Послушал тишину, будто записанную на граммофонную пластинку, и повесил трубку.
Машина. Дерево осветилось, неприятно, будто летучие мыши вспорхнули. Эта все сидит на скамейке. Волосы жидко золотятся по плечам. Челка. Лица не видно. Подперла подбородок рукой и ждет чего-то. Еще одна вышла — большая, мужеподобная женщина в спортивном костюме. Впереди собака, мускулистая, приземистая, лопатки в стороны торчат. По-хозяйски обнюхала сидящую золотистую и побежала во двор. Большая женщина посмотрела на сидящую, видимо, что-то спрашивая.
— А ты че здесь сидишь? — наверное, спросила она.
— …………………, — грустно ответила сидящая. Было видно, что ей не до разговоров.
— ……….па-а-аня-атно, — видимо, вздохнула большая женщина. — Опять поссорились? Охо-хо, — она закурила.
А сидящей даже не дала закурить. Я бы угостил. А может, и предлагала.
Мол: «На хоть закури». А та не захотела с горя.
— Ты знаешь, я бы тебя пригласила к себе, — искоса поглядывая на сидящую, сказала большая женщина. Что-то крикнула в сторону, видимо, подзывая собаку. — Но у меня же… ну ты сама знаешь, что там у меня… Ты же знаешь, что про меня говорят, будто я лесбиянка… это правда! Что-о, ну и трахайся сама? Ну и сиди здесь сама! — разозлилась большая, посмотрела на сигарету и выбросила ее.
— Да вот же я здесь стою! — удивленно сказал я. — В соседнем доме, на четвертом этаже, за шторой! У меня тепло и целых два дивана.
Нахохлилась. Сидит там, угрюмая. Наверняка в сером мохеровом свитере и «вареных» джинсах. А лицо мелкое и злобное. Ну и сиди.
Пошел, помочился. Кухня. На подоконнике, за тюлевой пеленой: МАССАНДРА. Портвейн. Красный Крымский. Сейчас если выпью, сразу побегу на набережную.