Он ходил и вздыхал в темноте, за кругом света свечи. Я искоса смотрел на него.
— ……….вевается этот флаг, — говорил он и вздыхал.
«Что он всё вздыхает?»
— В нас с Вами все-таки много женского, — сказал я.
— Может быть, природа художника такая? — он глубоко в карман всунул руку и вздохнул.
— А в настоящих голубых нет женского, а что-то страшное, — с убежденностью сказал я. — Что-то серое и липкое. У них блядство.
— Да, — с радостью согласился он. — У меня было одно такое знакомство, когда я устраивался в юности на радио. Я даже не понимал тогда, что он от меня хочет. Только потом… Мне достаточно просто лежать с тобой, — сказал он и вздохнул. — Лягу, обниму твои ноги и больше мне ничего не нужно, Анварик.
«NIVEA».
Мы выпили еще, и мне показалось, что и его лицо, и все предметы в комнате обведены красным и пульсируют. Отчетливо увидел свои руки на столе, длинные выпуклые вены на них. Очень красиво и свободно реял в ночи этот флаг. А воздух у окна тих, едва колеблет огонек свечи.
«NIVEA».
— Его, наверное, в честь 850-летия Москвы установили?
— Да, красиво и так свободно развевается.
Он выпил за меня. Он пил с отчаянием и болью, даже прищелкнул языком и посмотрел в дно тяжелого стакана, будто жалея, что все выпито.
— Все-таки очень красивый и странный этот флаг, да?!
— Да, как живой.
— И освещен так красиво.
— Да, как будто заиндевелый.
— Да-а…
Мы легли на эту невысокую тахту, напротив окна и того флага, который рвался на ветру и, наверное, хлопал там. Он лег головой к моим ногам, обнял их, ткнулся лицом и замер. Мы замерли. Вспомнил, что так Барсик обнимал ноги и скулил от счастья, когда я приезжал в деревню, и он узнавал меня после долгой разлуки. Услышал ногами стук его сердца. Он весь дрожал и держался за мои ноги, как за последнее спасение в этой жизни. Я осторожно вынул их, сел рядом с ним на колени.
— Что? — испугался он. — Ты чего?
— Давайте вот так.
— А? Что ты хочешь?
— Я по-другому хочу.
— Как?
С его немого согласия снял с него трусы, стянул свои. Потом быстро встал в темноте, прошел и положил ладонь прямо на баночку с кремом «NIVEA».
— Ты что? Ты куда, Анвар?
— Я здесь.
— Ты не уходишь?
— Вот так, вот так, встаньте на колени. Повернитесь.
— Так?
Масляные, жирные руки скользили по коже. Вдруг с удивлением и разочарованием почувствовал узость бедер, жесткость, сухость и мужскую дряблость кожи. И от неожиданности сжал сильнее, желая добраться до женского, и снова удивился, что нет того женского.
Вино в бокале улавливало свет лампочки из туалета и зыбко дрожало серебристым плоским кругом. И снова колыхалось от моих движений. У меня было знание, что я делаю с ним то, о чем он всегда втайне мечтал. И чем сильнее он стонал и вырывался, тем резче и увереннее я входил в него, было мужское превосходство и насмешка, ты понимаешь сокровенное. Было приятно, что и эта замена доставляет удовольствие, и была благодарность за это.
— Мне хорошо… понравилось, — я услышал удивление в своих словах.
А потом это подступило снизу и удивляло, что так же, как и с женщиной. И приятно было изливаться на его спину, зная, что и ему это приятно.
Я повернулся в темноте и на долю секунды посмотрел в глаза всему человечеству, вдруг разом, полностью, всеохватно и до последнего грана понимая нашу земную жизнь, и сердце замерло перед пустотой.
Услышал радиоприемник, будто усиливший свою громкость.
— Вот ты меня отодрал, бля! — сказал он.
Я улыбнулся.
— Твоя сперма на мне… Сколько Анвариков я тебе мог нарожать, — говорил он, прижимаясь.
У него был уже другой, такой певучий голос, немного в нос. Я подвигал губами, проверяя улыбку на своем лице.
— Анварик, мы с тобой уедем в Крым, и нам уже не нужны будут эти люди, мы растворимся в нашем счастье, только ты не пропадай, мой Анварик-фонарик…
— Да, хорошо.
— Как же ты меня, бля, как суку какую-то, — он счастливо пел своим другим голосом немного в нос.
А я улыбался и широко раскрывал глаза. Порхала бабочка и от нее лунное сияние.
В комнате проступали из темноты полки, стол, шевелились стулья, вздрогнула вешалка, а флаг угас и померк. Угасла и свеча, расплывшись белой каменной лужицей.
Проснулся, тело просторно лежало на тахте. На кухне что-то шипело. Во всех бокалах, вазах, на всех металлических деталях дрожало солнце, паркет в центре сиял золотым шаром, где-то на кухне, видимо, двигалась открытая створка окна и двигала по комнате солнечный угол, и у меня было светлое чувство на душе. Он что-то жарил и был такой звук, будто на улице идет дождь.
На сияющем лаке паркета оставались прозрачные следы ступней.
Было особенно приятно не смущаться и не скрывать перед ним своего тела, знать, что оно несет в себе мучение и сладость для него.
— Доброе утро.
Он молча кивнул.
— Я хорошо выспался здесь.
Он снова кивнул.
— Кашу овсяную сварил, — еле слышно сказал он.
— О, хорошо.
— А потом еще и рис отварил, вдруг ты не захочешь кашу?
— Нормально, мне нравится каша.
Я увидел в небе шарик, посмотрел вниз — по аллее шли две женщины, пожилая и молодая, а в середине мальчуган. Он тер кулаком глаз, до меня донесся его плач. Пожилая толкнула молодую в плечо. Услышал смех молодой женщины, извиняющийся и в то же время насмешливый. Шарик высоко поднялся в небо, выше ласточек. От того, что долго смотрел на него, показалось, шарик взмахнул крыльями. Облака нежные, тонко белые.
— Шарик улетел.
Он промолчал.
Потом я мылся. С восторгом мыл свое тело в этой просторной ванной комнате, пахнущей летом, и с новой силой чувствовал в себе мужское.
Он заново разогрел кашу. Я сидел, ждал.
— Все болит, — тихо проговорил он, сел и сжал ладони меж колен. — Даже там, где сказать нельзя.
— А вы что, не будете есть?
— Что? А-а… нет, ты ешь, я уже перекусил… ешь…
— Вкусная каша. Овсянка же полезна, это настоящая клетчатка, она прочищает желудок от шлаков. Мне кто-то говорил, что ел ее по утрам и от гастрита вылечился.
— Тебе надо ложку оливкового масла выпить, оно полезное, бактерицидное даже, — сказал он. — Все болит, как будто разорвал…