В «Паруснике» метафора — как главное оружие дикции поэта, доведенное до головокружительного совершенства, до остроты теологического инструментария, — опровергает диктат «отвлеченных начал». А на основе своего опровержения — на основе восстановленных и проведенных связей — ткет полотно (каждая связь: нить!) невиданной красоты, крепости и целости, которое — постепенно, с набором пространства, охвата — начинает напоминать именно парус. Парус этот постепенно, величественно разворачиваясь в космогоническом масштабе, набирает ход и, собирая, охватывая, бесконечно присоединяет к своему полотну новые связи… Наверное, излишним будет сказать, что тяга парусного движителя пропорциональна его площади, его эволюции.
Как это происходит на методологическом уровне? Начнем с того, что попробуем разобраться, как работает метафора.
Метафора суть зерно не только иной реальности, но реальности вообще. В метафоре содержится принцип одухотворения произведения, его демиургический метод.
Мало того, что метафора — это орган зрения: часто сильнее и немыслимее самых мощных приборов, самых разных парадигм. Метафора — пчела, опыляющая предметы, которые часто суть цветы «отвлеченных начал». Энергия сравнительного перелета от слова к слову, от цветка к цветку, как точечный взрыв, рождает смысл. Метафора способна — и «Парусник Ахилла» тому одно из наиболее весомых доказательств, — будучи запущена импульсом оплодотворяющего сравнения, облететь, творя, весь мир. Взяв на ладонь прозрачную пчелу метафоры, мы видим в ее ненасытном брюшке вселенную.
Во время длительного — по мере написания — чтения «Парусника», в тот момент, когда я почувствовал с некоторой оторопью подлинный простор полотна поэмы — книги, я вдруг вспомнил один космический проект. Кажется, японская группа ученых в конце восьмидесятых предложила замечательную конструкцию межпланетного корабля. Уникальность его состояла в сверхэкономичности движителя, который бы не использовал при разгоне до цели никакого другого топлива, кроме стартового. Достигнув расчетной орбиты, капсула выпускала чрезвычайно длинные, тончайшие титановые перепонки, между которыми натягивалась невесомая серебристая ткань, способная отражать солярное излучение — «солнечный ветер». Все сооружение в самом деле походило на гигантокрылую бабочку, с крошечным продолговатым тельцем. Медленно, но верно, ничем не замедляемый в безвоздушном пространстве, этот аппарат разгонялся до ослепительных скоростей, пределом которых служила лишь граница зоны солнечной активности.
Корабль этот стал преследовать меня при дальнейшем чтении. Пока что он был не пилотируемым.
Мир с одним лишь «Почему?» — совершенно безлюдный. Человек появляется только тогда, когда вопрос «Почему?» сменяется «Зачем?». И то, что этот вопрос наконец прогремел, — как раз и определилось достигнутой сверхсветовой скоростью. Озарение — как вспышка при прохождении сверхсветового барьера «Неизвестным солдатом» — высветила образ, проступивший в сложном рельефе ткани: бескрайний Парус сворачивался в Человека.
Александр Гольдщтейн возвращается домой
В тамбуре последнего вагона
поезда Москва — Баку, отчалив от Кизил-юрта,
синие зрачки Севера-деспота
пляшут за кормой в грязном окошке,
прячутся, выпрыгивают снова,
скачут по шпалам, лучатся путевыми
семафорами на разъезде, в лесу рельс,
расходящихся, сливающихся в заповедный
полюс Лобачевского, по лесенке шпал
можно покорить Северный полюс в мыслях.
Худющий как ветка, ушастый парень,
с залысинами по пышной шевелюрой,
обкуренный в дымину, с бородавкой на веке,
вдруг внешне — вот ведь чушь, ничего общего,
конечно, но что-то такое мелькнуло, пусть и
в воображении, но все же — этот парень
напомнил мне Александра Гольдштейна:
стоит, нервничает, выглядывает в щелку —
в вагонный коридор, где дагестанские менты
проверяют документы, досматривают багаж.
Палец у одного мента на курке «калаша»,
глаза ошалелые бегают, другой
ставит каждого пассажира стоймя,
прикладывает
к его скуле разворот паспорта.
«А что это — родинка? Откуда? Тут есть,
там нет.
Где паспорт получал, Магомед-ага? Садись,
отдыхай.
Теперь ты. Домой едешь? В гости?
Где паспорт получал?»
Здравствуй, Саша! Вот таким макаром
везу тебя на родину. Распяли нас эти двое
суток.
Тяжело мне, тебе чуть проще:
ни вони ста мужиков, ни духоты, ни стука
сердца — ты летишь со мной на третьей полке…
Вниз лицом, то подмигиваешь, или киваешь,
или повернешься навзничь, на груди сложишь
руки,
закроешь глаза, и я испугаюсь…
Ты знаешь, что я заметил?! Послушай!
За эти семнадцать
лет разболтались рессоры подвижного
состава,
и колеса стали выть на поворотах —
долго-долго тянется поезд, меняя азимут,
из последнего вагона видно, как локомотив
набегает вспять окоему, и солнце
падает в скрипичный вой колес. Этот вой
разнимает, колесует душу, тревога,
подкравшись,
вдруг схватывает ее как птицу хищник,
на такое способна только музыка:
залить горем или счастьем сердце,
минуя культуру и восприятие, минуя разум,
музыка — это открытый массаж сердца.
Такого я не слышал в детстве, в детстве
колеса стучали весело, или — на мосту:
значительно,
или вкрадчиво — при отправке, разболтанно —
на перегонах,
а при въезде на станцию тише, нежнее —
здесь шпалы ухоженнее, затянуты гайки,
путейцы
здесь подтягивают их чаще и добросовестнее,
а к середине перегона уже устают, садятся
квасить,
так вот — вдали от детства колесный вой,
Саша,
ты слышишь? Он выворачивает душу,
запомним
этот стенающий хор. Колеса плачут по ком,
Саша?
Господи, как же съели нас эти двое суток.
Левый рельс проходит через ухо,
правый — штопает глаза. Народное мясо
мнет, и жмет, и воодушевляет. Сосед —
два года не видел жену, двух детей, работает
таксистом в Москве, знает трассы столицы
лучше меня — вдруг забирается с ногами,
припадает
лбом к подушке, мы затихаем, вслушиваясь,
как он бормочет молитву; его носки в этой
позе
воняют особенно, затем он соскакивает,