Два часа пополудни. Просторное место, вроде котловины, луг, сосны и ели, много валунов, разбросанных по лугу, дом. Деревянный с верандой. В тени, за домом, ворота, которыми проехали Войтысы с Фуксом и с другой парочкой возлюбленных. Они появились в дверях, гомон, приветствия, встреча, хорошо доехали, давно приехали, сейчас, так, эта сумка здесь, будет сделано, Леон, возьми бутылки…
Но они были как бы с другой планеты. И мы тоже. Мы находились здесь, но оставались в другом месте – и этот дом был попросту не тем домом… а тем, который там остался.
7
Все происходило в отдалении. И не тот дом отдалялся от нас, это мы от него отдалялись… и у этого нового дома в пронзительной и затерянной глуши, о которую тщетно бились волны нашего шума, не было собственного бытия, он существовал лишь постольку, поскольку не был тем… Я сделал это открытие, как только мы вышли из коляски.
– Пустенько здесь, ни живой души, весь домус для нас, умирать не надо, главное дело перекусить, эй, братья соколы, дайте мне сил, ну что, как говорисиум, пейзажус, как соколик, потом увидите, сначала на зубок, на зубок, перекусим, перекусим, марш, марш, allons, enfants de la patrie!
[8]
– Леон, ложечки из саквояжа, Лена, салфетки, прошу вас, устраивайтесь, садитесь, где каждому удобнее, пан ксендз, сюда, сударь, пожалуйста. – На что отвечали: будет сделано! Слушаюсь, мой генерал! Ну, садимся! Еще два стула. Пир горой! Прошу вас, пани, сюда… Подать мне салфетки!
Мы рассаживались вокруг большого стола в сенях, откуда несколько дверей вели в соседние комнаты, а лестница наверх. Двери были открыты, и виднелись комнаты, совершенно голые, только с кроватями и стульями, довольно много стульев. Стол заставлен снедью, настроение прекрасное – кому еще вина? – но это было веселье, типичное для дружеских застолий и увеселений, когда каждый веселится, чтобы другим не испортить настроение, а в действительности все чувствовали себя несколько отстраненно, как на вокзале в ожидании поезда, и это неучастие, отрешенность соединялись с убожеством случайного дома, голого, без занавесок, шкафов, постелей, картинок, полок, лишь с окнами, кроватями, стульями! В этой пустоте не только слова, но и люди звучали громче. Кубышка и Леон как-то особенно разбухли в пустоте и громыхали своими личностями, громыхание сопровождалось гомоном закусывающих гостей, который прорезали хиханьки Люлюсов и пошлости Фукса, уже в сильном подпитии, пившего, я знал это, чтобы запить и заглушить Дроздовского и свою несостоятельность с ним, эта отверженность была подобна моей с родителями… он, неудачник, жертва, чиновник, вызывающий раздражение до такой степени, что приходилось закрывать глаза или смотреть в Другую сторону. Кубышка, великолепная подательница салатов и колбас, угощает, упрашивает, потчует, ну, пожалуйста, вы только отведайте, господа, всего хватит, с голода не умрем, я гарантирую, и т. д., и т. п. – озабоченная, чтобы все прошло тип-топ, элегантно, эдакая оригинальная прогулка и светское развлечение, но никто не скажет, что недоел или недопил. Также и раздвоение или даже растроение Леона, амфитриона, вождя, инициатора, э-ге-гей, выпьем раз, выпьем два, чтоб не болела голова, с царем в башке, с бутылкой в руке, allons, allons! Однако галдеж и выкрики, шум пиршества – все это как бы не вполне здесь присутствовало, будто рассеченное какой-то половинчатостью, рахитичной, бледной и околеченной, лишающей сил… мне даже казалось временами, что и себя, и других я вижу как бы в бинокль с большого расстояния. Все как на луне… И эта прогулка-бегство ни к чему не могла привести, «то» становилось тем сильнее, чем больше мы пытались от него оторваться… хватит, довольно, все-таки что-то происходит, я начинал различать некоторые детали, заметил и особый восторг, который охватил Люлюсов при виде медовой пары № 3, приехавшей с Войтысами.
Свежеиспеченного муженька звали Толей или ротмистром, ротмиструшей. И действительно, кавалерист в полном смысле, высокий, плечистый, до наивности кровь с молоком, светлые усики, ротмистр, как куколка! Леон запел ему «стоит улан в пикете», но тут же и умолк и был прав, так как продолжение звучит «а дивчина, как малина, несет корзину роз», – в то время как свежеиспеченная женушка, Ядечка, Ядзюха, была из породы отступившихся женщин, которые не хотят нравиться, потому что считают: это не для них. Бог знает почему. Она не была дурнушкой, хотя тело у нее было немного пресное, однообразное, что ли, но все находилось «на своем месте», как шепнул мне Фукс, подтолкнув локтем, относительно же того, чтобы мучиться от одного только желания пощекотать ей шейку, так она этому совершенно не соответствовала. Некий эгоизм плоти? Физический эгоцентризм? Чувствовалось, что ее руки, ноги, нос, уши существуют только для нее, это органы, и не более того, она была полностью лишена щедрости, которая умеет нашептать женщине, что ее ручка – это соблазнительный и возбуждающий дар. Нравственная строгость?… Нет, нет, скорее странное одиночество тела… но это стало причиной того, что Люлюся, корчась от сдавленного смеха, шепнула Люлю: «Ей нравится, когда она сама себя нюхает», – да, в этом и состояла ее омерзительность, она была противна, как те запахи тела, которые может вынести только тот, кто их издает. Но ни Люлюсь, ни Люлюся не забились бы в таком шоке сдавленного и судорожного хи-хи-хи, если бы муженек-ротмистр не был уж таким молодцом, ну, хоть куда, созданным для поцелуев, которые прятались у него под светлыми усиками, на красных губах, – и напрашивался вопрос, что могло заставить его жениться именно на этой женщине, – и вопрос набирал остроты и злорадства, когда становилось известным (мне об этом шепнула Люлюся), что Ядечка – дочь богатого промышленника. Хи-хи-хи! Скандал, однако, на этом не заканчивался, напротив, он только разгорался, так как, и это самое худшее, они (и это тоже видно было с первого взгляда) не питали никаких иллюзий относительно впечатления, которое производили, и человеческому злорадству противопоставляли только чистоту своих намерений и законность своих прав. – Я что, не имею права? – говорила, казалось, она. – Имею право! Я знаю, что красив он, а не я… но разве мне нельзя любить? Можно! Не запретите мне этого! Каждому можно! Вот я и люблю! Люблю, и моя любовь чиста и прекрасна, смотрите, я имею право не стыдиться ее – и я не стыжусь! – В стороне от стола, не принимая участия в пирушке, она лелеяла свое чувство, как сокровище, сосредоточенная, тихая, со взором, устремленным на мужа или впитывающим через окно красоту тучных лугов, и ее грудь время от времени вздымалась от почти молитвенного вздоха. И так как она имела право, то поэтому и произносила тихонько что-то вроде «Толик» губами, которые были только одним из ее органов. Хи-хи-хи! Люля, ой-ё-ёй, я сейчас лопну! Леон с индюшачьей ногой на вилке и с головой в пенсне кричал, что очень счастлив он, пока есть нога у индюка, тра-та-тушки, тра-та-та, ксендз сидел в углу, Фукс искал что-то. Кубышка несла вишню, «пожалуйста, фруктовенькое для вкуса», но шум не заглушал полностью той особой, совершенной, провальной, нежилой тишины. Я пил красное вино.
Толя, ротмиструша, тоже пил. С поднятой головой. Он вообще все делал с высоко поднятой головой, давая понять, что никто не имеет права подвергать сомнению его любовь, черт побери, будто он права не имеет влюбиться именно в эту, а не в другую, будто его любовь не столь же хороша, как всякая другая!.. И он окружал свою Ядусю лаской и нежностью: золотце, как ты там, не устала?… и пытался быть на высоте ее экстаза, отвечая любовью на любовь. Но это отдавало чем-то страдальческим и… «Люлю, держи меня, я лопну!» – Люлюсы с минами невинных младенцев подстерегали каждую их нежность, как пара кровожадных тигров, и если в коляске попик доставил им немало удовольствия, то что же говорить об этой парочке, таких свеженьких супружниках, явившихся как по заказу, чтобы им было над кем налюлюсо-ваться вволю!