Тишина.
У меня мелькнула мысль, что когда они откроют двери, я, чтобы хоть как-то оправдаться, закричу «воры». Но ничего – и разлился покой, ничего не было слышно, ровно ничего, я ушел тихо и быстро, спустился вниз. Но внизу тоже тишина. Пустота. Ни живой души. Ни Фукса, ни Кубышки. То, что из комнаты Лены никто не отозвался, легко объяснялось – их просто не было, они еще не вернулись, не оттуда доносился грохот – однако куда девался Фукс? Где Кубышка? Я обошел дом, по стеночке, чтобы меня никто не заметил, – безумие пропало без следа, деревья, дорожки, гравий под разогнавшейся луной, больше ничего. Где Фукс? Мне плакать хотелось, еще немного – и я сел бы и заплакал.
И вдруг вижу, из окна на втором этаже бьет свет – это их комната, Лены и Людвика.
Ага, так, значит, они дома, они слышали, как я к ним ломился? Почему же не открыли дверь? Что делать? Опять мне нечего было делать, опять я остался безработным. Что? Что делать? Идти в нашу комнату, раздеваться и спать? Где-нибудь спрятаться? Что же? Что? Плакать? Их окно на втором этаже не занавешено, оттуда бьет свет… и… и… как раз напротив, за изгородью, стоит старая, густая и ветвистая ель… Если на нее залезть, можно заглянуть… Идея немного дикая, но ее дикость соответствовала недавней дикости… да и что еще я мог сделать?
Оглушительная несуразность того, что произошло, допускала и мою идею, и она стояла передо мной как это дерево, а больше ничего передо мной не стояло. Я вышел на дорогу, подобрался к стволу еловому и начал усердно карабкаться по этому жесткому и колючему чудищу. Пробиться к Лене! Вломиться к Лене… отголоски той попытки пробиться и вломиться колотились во мне, и я снова пробивался… и все недавнее: комнатка Катаси, фотография, шпильки, колотящаяся над бревном Кубышка – все отступило перед главным и единственным – необходимостью пробиться к Лене. Я осторожно перелезал с ветки на ветку, выше и выше.
Нелегко это было и продолжалось довольно долго, а любопытство лихорадочно подгоняло: увидеть ее, увидеть ее – увидеть ее с ним – что я увижу?… После этого грохота и стука – что я увижу? Во мне дрожала недавняя бешеная дрожь перед ее дверью. Что я увижу? Вот показался потолок и верхняя часть стены с лампой.
Наконец я увидел.
И остолбенел.
Он ей чайник показывал.
Чайник.
Она сидела на стульчике, у стола, с полотенцем, наброшенным на плечи как шаль. Он, стоя в жилетке, держал в руке чайник и ей показывал. Она смотрела на чайник. Что-то говорила. И он говорил.
Чайник.
Я ко всему был готов. Но не к чайнику. Необходимо знать, когда капля переполняет чашу. Когда уже «слишком». Случается такой переизбыток реальности, такое ее разбухание, что это уже невыносимо. После стольких предметов, которые я и сосчитать бы не смог: игл, жаб, воробья, палочки, дышла, пера, корки, картонки и т. д., и т. п. – камешки, сетка, проволока, кровать, комки, зубочистка, цыпленок, волдыри, заливы, острова, игла и так далее, далее и далее, до изнурения, до пресыщения, теперь этот чайник как снег на голову и ни к селу, ни к городу, сам по себе, бесплатное приложение, как изысканность бедлама, роскошь хаоса. Хватит. У меня горло перехватило. Чайник мне не проглотить. Я не справлюсь. Хватит уже. Надо возвращаться. Домой.
Она сбросила с плеч полотенце. Кофточки на ней не было. Нагота ее грудей и плеч оглушила меня. И этой верхней наготой она принялась стаскивать чулки, муж снова заговорил, она ответила, сняла второй чулок, он оперся ногой о стул и расшнуровывал ботинок. Я отложил возвращение, решил, что теперь-то я дознаюсь, какая она, какая она с ним голенькая: ничтожная, подлая, грязная, скользкая, похотливая, святая, нежная, чистая, преданная, свежая, прелестная, а может быть, кокетка? Может, ветреница? Или серьезная? А может, просто упрямая или разочарованная, томная, вялая, горячая, хитрая, злая, ангельская, робкая, бесстыжая, грубая, наконец-то я увижу! Уже бедра показались, одно, второе, сейчас я что-нибудь да узнаю, наконец-то дознаюсь, что-то, в конце концов, прояснится…
Чайник.
Он взял чайник, переставил его со стола на полку и подошел к двери.
Свет погас.
Я всматривался, хотя ничего не видел, глазами незрячими, впившимися в темень ямы, я все еще высматривал, что они могли там делать? Что они делали? И как делали? Там сейчас все что угодно могло происходить. Не было невозможного для них прикосновения или движения, но темнота оставалась непроглядной и неразгаданной, она извивалась или не извивалась, или стыдилась, или любила, или вообще ничего, или что-то другое, или гнусность, мерзость, я никогда ни о чем не узнаю. Я начал слезать и, медленно спускаясь, думал, что если бы она была ребенком с очень голубыми глазами, то и тогда она могла бы быть чудовищем – голубым и юным. Так что же можно понять?
Никогда и ничего я в ней не пойму.
Я соскочил на землю, отряхнулся и медленно пошел к дому, небо захватила стремительная гонка, мчались огромные косматые стада, белизна их светящихся покровов, чернота чрева, все мчалось под луной, которая тоже летела, плыла, выплывала, темнела, угасала и целомудренно обнажалась, небесами завладели два потока движения, встречных, стремительных, беззвучных, – я шел и думал, а не послать ли все к чертям собачьим, избавиться от этого балласта, сказать «пас», ведь в конце концов, как показала фотография, эта Катасина губа не более чем чисто механическое повреждение. Ну и зачем мне это?
К тому же чайник…
Зачем мне эта связь губ – ее губ с Катасиными? Не буду я больше этим заниматься. Брошу.
Я уже подходил к крыльцу. На перилах сидел кот Лены, Давидек, увидев меня, он встал и выгнул спину, чтобы я его погладил. Я схватил его за шею и стал душить, «что же я делаю», – сверкнуло у меня в голове, но я решил, что ничего изменить нельзя, слишком поздно, и изо всех сил сжал руки. Удушил. И он повис.
А что теперь, что дальше, я стоял на крыльце с задушенным котом в руках, нужно было что-то с ним делать, положить куда-нибудь или спрятать. Только я понятия не имел, куда. Может, закопать? Но кто же ночью копает? Бросить его на дорогу, будто машина задавила, – или, может, в кусты, где воробей? Я раздумывал, кот меня тяготил, но решение не приходило, тихо было, но тут мне попалась на глаза крепкая веревка, которой деревце, одно из тех, белых от извести, было привязано к подпорке, я отвязал веревку, сделал петлю, проверил, не следит ли кто за мной (дом спал, никто бы не поверил, что недавно здесь безумствовал оглушительный грохот), вспомнил, что в стену вбит крюк, не знаю уж для чего, наверное, для бельевой веревки, отнес туда кота, недалеко, за двадцать шагов от крыльца, и повесил его на крюке. И вот он висел, как воробей, как палочка, для комплекта. Что теперь? Чуть живой от усталости, я все же побаивался возвращаться в комнату, а вдруг там Фукс, не спит, будет меня расспрашивать… Но когда я тихонько открыл дверь, оказалось, что он крепко спит. Я тоже уснул.
5
Надо мной причитающая Катася, подлость какая, Давидека повесили, Давидек на крюке в саду висит, кто же мог повесить, наказание Господне, кота Лениного вешать, гадство какое! Это меня сразу разбудило. Кот был повешен. Я кота повесил. С подозрением взглянул я на кровать Фукса, она была пуста, он, видно, уже отправился к коту, мне предоставлялась крупица одиночества на обдумывание…