* * *
Я строптивый, я кошмарный, я веселый, я измученный, я живущий, я умирающий.
Я думал о том, что Европа от меня ускользает. Меня угнетало, что до сих пор я не сумел прийти ни к чему собственному и новаторскому в отношении Европы, в которой я оказался после четвертьвекового отсутствия, я, приезжий аргентинец, возвратившийся поляк… О странах, которые я снова увидел, я стыдился думать по-старому, способом уже устоявшимся, обговоренным, банальным — что, мол, это техника, наука, рост жизненного уровня, моторизация, социализация, свобода поведения… Неужели я не изобрету ничего получше? Какой же из меня Колумб?
Мне казалось смешным, что Европа, этот исторический гигант, вместо того, чтобы осенить меня новизной после тех лет, что я провел в пампе, попадает у меня в разряд затертых банальностей.
— Хуже всего то, — думал я, — что правда о ней меня совсем не интересует. Я хочу ее освежить для себя, я хочу себя освежить ею. И все это ради того, чтобы время омолаживало, а не старило меня и ее! Для этого я хочу помыслить мысль, до сих пор еще не помысленную: только она не истине должна служить, а мне! Эгоизм. Художник — это подчинение истины обстоятельствам своей жизни, использование истины в личных целях.
* * *
Каменная громада Руайомон, вырастающая из картезианских газонов и аллей.
Парижские лувры, обрыканные автомобилями… и опять здесь эта благочестивая готика, болезненно нашпигованная интеллектуалами-атеистами и захваченная учеными толпами этнологов, этимологов, социологов, которых привезли аэропланы с пяти частей света… полно блокнотов, фотоаппаратов, очков, твидов, дискуссий, ломаного французского языка, ломаного английского языка. Покрытая, как лишаем, автомобилями и учеными, Франция страдает и еще пытается защищаться! Беседа! Беседа, словно большой желудок, пытается все это переварить. Как долго? Как долго еще это будет темой нашей беседы. Разговаривая, мы знаем, что наше говорение становится темой социологических изысканий на той, другой стороне… научной…
На лестничной площадке висит большой гобелен XVII столетия. Карабкаясь с грехом пополам по ступеням на мой второй этаж (который в сущности был третьим этажом), я останавливался на середине пути, чтобы отдышаться… и, за неимением ничего лучшего, всматривался в этот гобелен. Я, иконоборец, оказался единственным человеком в Руайомон, который хоть на что-то здесь смотрел (хоть и не по собственному желанию). Все это я выложил им после завтрака. «Как же так? — спросил я. — Тут полно произведений искусства, а мне до сих пор не случилось заметить хоть кого-нибудь за их разглядыванием, если не считать детских экскурсий по воскресеньям и праздникам. Получается так, что вам достаточно того, что это просто висит на стенах?»… Конечно, им этого было достаточно. Картины, скульптуры и прочие чудеса были здесь лишь для того, чтобы знать, что они есть… знать, что они есть, и не обращать на них внимания больше, чем на батареи и вентиляторы.
Они запротестовали. И тогда я потребовал, чтобы они прямо сейчас вспомнили, какая сцена изображена на большом, бросающемся в глаза и сто раз виденном гобелене в соседнем зале. Они не знали. Тогда я спросил их, могут ли они назвать другие произведения искусства, находящиеся в этом зале. Они смогли это сделать лишь на сорок процентов.
Я попросил библиотекаря, господина Гери (идеальное воплощение клерка — черный костюм, белый воротничок и при галстуке), сказать, какой процент из многих тысяч томов его библиотеки находится на руках, а какой почиет вечным покоем, requiescat in расе
[277]
? Он взглянул на меня недоверчиво и дал уклончивый ответ. Я спросил его, готовит ли правительство какие-нибудь средства к неизбежному моменту переполнения — когда библиотеки начнут раздувать города изнутри, когда им надо будет отдать не только отдельные дома, но и целые районы, когда скопление книг и произведений искусства вывалится на поля и леса из переполненных до краев городов?
— Не будем забывать, — добавил я, — что одновременно с количеством, переходящим в качество, качество переходит в количество…
Сын поэта Валери, иракский посол, тайландский министр.
Дамы с последним романом Роб-Грийе, «La Jalousie»
[278]
. Проходят. Каждая говорит: «Нет, это невозможно дочитать до конца… Но я все же дочитаю! Я дала себе слово, что дочитаю!»
Профессор Люсьен Гольдманн. Коренастый, с воинственной выпяченной грудью, напористый, что-то вроде грузовика или даже корабля тысячетонного водоизмещения. Он был на премьере «Венчания» в театре Рекамье, принимал участие в дискуссиях, объяснял всем направо и налево, в чем весь секрет, наконец даже выступил со статьей во «Франс Обсерватер» озаглавленной «Критика ничего не поняла», в которой дал собственную интерпретацию пьесы. Начало статьи было обещающим. «Венчание», по его мнению, тесно связано с историческими катаклизмами современности, это «историческая хроника, которая обезумела», действие «Венчания» — гротескная пародия на истинные события. Но что потом? Из Пьяницы Гольдманн сделал восставшие массы, из невесты Хенрика — народ, из Короля — государство, а из меня — «польского шляхтича», который заключил в эти символы историческую драму. Я пытался робко протестовать, мол, ладно уж, не спорю, пусть «Венчание» безумная версия безумной истории, пусть в сонном или пьяном развертывании этой акции отражается фантастичность исторического процесса, но чтобы Маня была народом, а Отец государством??.. Ни за что! Гольдманн, профессор, критик, марксист, плечистый, произнес приговор: что, дескать, я не знаю, и что он знает лучше меня! Бешеный марксистский империализм! Им эта доктрина нужна для того, чтобы нападать на людей! Вооруженный марксизмом Гольдманн был субъектом, я же, лишенный марксизма, был объектом; к дискуссии прислушивалось несколько человек, ничуть не удивленных тем, что Гольдманн меня интерпретирует, а не я его.
Каковы последние вести с фронта? Вот именно — с фронта, потому что борьба частично признанного моего величия с этими французами не может прекратиться ни на минуту. Правда, похоже, я мог бы оказаться на тропе войны с теми, кто ничего обо мне не знает или знает мало, и терять жесткость где-то в сторонке с почитателями. Но — и я говорю это серьезно — как бы я выглядел, если бы враг настиг меня в момент такой слабости, когда я с почитателем? Нет, я обязан быть трудным! Трудным! И прежде всего таким, каким я был в Аргентине, ох, ох, если бы я хоть на йоту изменился под влиянием Парижа, это было бы поражение, нет, такой, каким я был с Флором или с Айслером в «Rex’e», таким я обязан быть и теперь, ох, ох, на куполе Инвалидов, на башнях Нотр-Дам отпечататься Флором из Аргентины!
Флором, а то и старошляхетской Польшей! Поэтому я приложил усилия, чтобы сказать двум коммунистам: «Прежде пан был паном, а хам хамом, и было лучше». Я сказал им это под каштанами. Те двое — профессора философии, приехавшие на ницшеанский конгресс, — чрезвычайно этому обрадовались, и какое-то время мы все трое были счастливы.