Париж.
Концентрация, усиление, преувеличение, дикий рев преумножения. О, Бестия! Я лечу! О, Чудовище! Я лечу! Многомиллионный Двойник рассыпается, заполняясь и переполняясь, я, прилетающий к моей Многосложности… Рев и грохот! Сейчас выйду. Возьму такси. Увижу одного, двух, трех… увижу тысячу… и миллион увижу…
57
После того, как в мае прошлого года я покинул Берлин, я обосновался в Руайомоне, в 30-ти километрах от Парижа. Аббатство тринадцатого века, там Святой Людовик был монахом, оттуда в течение некоторого времени, кажется, правили Францией, мощная четырехугольная пятиэтажная готика, стены, крылечки, арки, розетты, колонны, в тихом парке с подернутой ряской зеленой водой каналов и прудов.
Здание наполовину пустое — гулкие трапезные, залы с внушительными надгробиями, с латинскими надписями, наполовину жилое — монашеские кельи на втором этаже (в том числе и келью, в которой якобы жил Святой Людовик) приспособили для приезжающих из Парижа интеллектуалов, художников. Я постоянно болел. После берлинской больницы вроде как наступило выздоровление, но как-то не слишком мне полегчало, я чувствовал, что отравляющий секрет все еще во мне, я кашлял, шаткой походкой проходил под каштанами, вяло добирался до дороги, до мосточка, садился на камень и смотрел на расстилающийся шелк милой Франции — рощи, луга, пригорки, над которыми были протянуты высоковольтные линии, зацепленные за прозрачные, ритмичные стальные опоры. Я смотрел на все это осоловелый, апатичный, как песья морда, отворачивающаяся от полной миски, и постепенно направлял свои шаги обратно, к дому, за толщу стен, под готичность сводов.
Бреясь утром с полотенцем на шее, я видел из окна людей в парке: профессор тащит шезлонг в укромное место, две изящные дамы с зонтиками, художник всматривается в канал, студент лежит на траве, он обложен книгами. Каждые несколько дней здешнее спокойствие нарушали иноязычные группы, например, шестьдесят биологов, сорок этнологов, семнадцать парапсихологов (все это я видел из окна), поскольку Руайомон — важный научно-культурный центр, место международных конгрессов, лекций, концертов, семинаров. Поначалу я думал, что мне тут будет совсем неплохо, я предпочитал это скуке обычной гостиницы, но, будучи не в состоянии жить в Париже (потому что Париж стал автомобильным апокалипсисом, воющим, ревущим, несущимся, смердящим), я был доволен, что здесь у меня будет сочетание шикарной зелени с кафе «Флёр» и с Сорбонной, да что там Сорбонна — даже с Австралией и Японией.
А когда в первый день я вошел в малую трапезную, предназначенную для завсегдатаев и членов кружка, меня встретили радостные приветственные возгласы, потому что, как потом оказалось, Аллан Коско был здесь недавно, работая над французским переводом моего «Дневника», и обсуждал при случае разнообразные языковые проблемы. Так что со всех сторон я услышал: «Коско замучил нас вашим „Дневником“!»
Руководил нашим питанием месье Андре д’Ормон, почтенный старик, в свое время «дипломатический советник и политический консультант» в Пекине, при китайском правительстве, сорок восемь лет проведший в Китае (он был, согласно сплетне, любовником императрицы). Но Китай растворился в нем без следа, он выглядел так, будто никогда не покидал Латинского квартала, знаток сыров, любитель салатов, почитатель Анатоля Франса, Золя, Ренана, месье д’Ормон был туговат на ухо, что не мешало ему с истинно французской cordialité
[268]
вести разговор. «Кто этот человек?» — спрашивал он своего соседа за столом, когда появлялся кто-то новый. «Это редактор X., профессор Z., поэт Y.!» — кричал ему в ухо сосед. «А, вы польский литератор, что вы говорите, а вы могли бы сказать, кого из современных французских авторов вы цените больше остальных?» — «Сартра!» — крикнул я. «Кого? Сартра? Сартр ce n’est rien du tout, mon ami
[269]
! A Расина вы любите?» — «О, нет!» — ответил я.
— Что такое? Нет? Вы только послушайте:
…Quoi! Pour noyer les Grecs et leur mille vaisseaux
Mer, tu n’ouvriras pas des abimes nouveaux?
[270]
— Не впечатляет! — ответил я.
— Что? Простите? Не впечатляет? Но, excusez moi, mon cher ami
[271]
, это слишком и т. д.
* * *
Так — глухо и упрямо — беседы складывались у меня не только с господином д’Ормоном. Помню, спросила меня одна высокоинтеллектуальная дама, разделяю ли я взгляды Симоны де Бовуар на проблематику современной женщины. Я ответил, что больше разделяю взгляд кайзера Вильгельма, «К.К.К.», то есть «Kinder, Küche, Kirche», то есть, дети, кухня, церковь. Что, что, недоумение, спросила, серьезно ли я это, на что я ответил, что серьезно, но…
Однако такая вольность в таком месте? И вообще… позволять себе такое в отношении художественно-социологическо-психологических сливок парижского общества, поданных в готическом соуснике XIII века? А впрочем… какие могут быть вольности… если я такой больной?
— Обожаю вас, у вас есть дар делать из людей идиотов! — признался мне Жак Кловель, один из бунтующих постояльцев Руайомона.
— Руайомон успокаивает мне нервы, — сообщил я через пару дней управляющему, господину Креспеллю.
— Руайомон успокаивает ваши нервы, потому что вы портите нервы другим, — ответил он.
Мои средства предосторожности… На всякий случай, предпочитаю допускать вольности, чем…
* * *
То что я в Руайомоне стану enfant terrible
[272]
и своевольным Дизи
[273]
— о да, и в тем большей степени, чем более Руайомон был представительным, величественным, декартовским, расиновским, вольтерианским местом, чем больше он был этнологичным, историософичным, логистичным, кибернетичным, чем больше он был с розеттами, лебедями и Св. Людовиком. Но я танцевал, будучи закованным в железа, о, что за груз невыносимый, тяжесть стопудовая! Серьезность болезни, это абсолютное отсутствие шутки, свойственное темным закоулкам страдающего организма, соединялось впрочем (как бы у меня за спиной) с определенными, причем не самыми приятными особенностями места моего пребывания. Это средневековое здание не относилось во втором-третьем часу ночи к самым безмятежным местам… когда не лучшее состояние моего желудка гнало меня из постели в ночь, я не слишком уверенно чувствовал себя в длинном коридоре с мигающим где-то в конце призраком света, когда во всеобщем сне давила толщина стен и отзывалась пустота, заполнявшая нежилые помещения, ее одиночество, ее тяжесть, давление со всех сторон этой пустоты, заполненной временем минувшим, завершенным, умершим. В этой бездвижности лишь иногда откуда-то доносился страстный шепот старика д’Ормона, который, страдая бессонницей, целыми часами декламировал в своей комнате стихи Малларме, Рембо, Расина, будто читал молитву… Что бы было, если бы, идучи по этому коридору, я наткнулся на некую Аномалию, нет, не на дух, не на страх, это было бы слишком просто, а на Аномалию, ведь я должен был серьезно считаться с тем, что многовековые напластования стольких жизней, придушенных столькими смертями, могли привести к образованию некоего фермента, создать нечто такое, что меня на самом деле удивило бы, если бы я на это наткнулся в темном коридоре. Человек ведь всегда ожидает чего-то такого… и он всегда готов к этому… Впрочем, я сам был болезнью, то есть аномалией, то есть чем-то сродни смерти и, возможно, больше, чем духа, боялся того, что я слишком уж не боюсь…