Наконец я подумал о себе на другом судне, и что для него я здешний, являюсь, видимо, точно таким же призраком, как и он для меня.
Потом вроде как вспомнилось мне, что в сущности, много лет тому назад, плывя на «Хробром» в Аргентину, ночью, недалеко от Канарских островов я тоже не мог заснуть и выходил на палубу, чтобы смотреть на море… и чего-то искал… Я немедленно убрал это воспоминание, ибо заметил, что фабрикую их теперь из соображений, как мы уже сказали, архитектуры. Что за наваждение: смотришь в стеклянный шар, в стакан воды, и даже из их пустоты что-нибудь да выглянет, вроде как форма какая-то…
Пятница, 20 апреля
Европа предо мной! Париж!
Накануне встречи с Парижем, когда я обязан выглядеть блестяще, быть твердым и острым, как бритва, я рассеян, размазан, несобран…
В Париже я не был с 1928 года. Тридцать пять лет. Тогда я шатался по Парижу как ничего не значащий студент. Сегодня в Париж прибывает Витольд Гомбрович, а это значит приемы, интервью, разговоры, совещания… и надо организовать себе результат, я еду в Париж, чтобы завоевывать. Уже много людей втянуто в эту битву, и они ждут от меня результата. А я больной! Рот сухой, взгляд мутный, температура…
В этом разложении меня мучит необходимость, о которой я знаю, что она неизбежна, — то, что я в Париже буду вынужден быть врагом Парижа. Да что там говорить! Меня проглотят очень легко, если я не стану костью в горле, не сумею заявить о себе, если они не почувствуют во мне врага. Нет, никаких подробностей относительно честности такой позиции ad hoc, разработанной с холодным расчетом; честность — вздор, даже речи не может быть о честности, когда ничего о себе неизвестно, когда ничего не запомнилось, когда нет прошлого, когда ты только настоящее, постоянно отплывающее в прошлое… В таком тумане да угрызения совести?
Но трудно придумать судьбу более ироничную: я, снова, теперь, в моей отверженности, в удалении по водам, должен был ваять себя из этого тумана, каковым я сейчас и являюсь, и эту мглу, этот туман превращать в себе в нечто массивное и твердое!
Воскресенье, Барселона
Коснулся европейской земли сегодня, 22-го, давно уже знаю, что две двойки — это мое число; на аргентинскую землю я спустился впервые 22 августа. Привет тебе, о магия! Аналогия цифр, красноречивость дат… несчастный, если ни во что другое не можешь, то пробуй хоть в это поймать себя.
Дошел до площади, где стоит памятник Колумбу, и окинул взором город, в который, быть может, перееду после Берлина на постоянное жительство (меня ужасает каждое слово этого предложения: «дошел» и «до» и «площади» и т. д.).
Несказанно ужасает меня и наполняет отчаянием, что я себя таскаю по этим местам, как что-то еще более неизвестное, чем все неизвестные места. Любое животное, гад ползучий, рак, любой придуманный монстр, любая галактика доступнее мне и ближе, чем я сам (банальная мысль?).
Годами стараешься кем-нибудь стать, и кем в конце концов становишься? Рекой событий в настоящем, бурным потоком фактов, имеющих место сейчас, той холодной минутой, которую ты переживаешь и которая не в состоянии напомнить хоть что-нибудь. Пучина — вот что твое. Ты даже попрощаться не можешь.
Двести долларов. Так и не появились, ни в Лас-Пальмасе, ни в Барселоне… И что теперь? Откуда мне взять деньги на оплату счетов и чаевые? Миллионерша!
Понедельник
Канны ночью, иллюминация, феерия. Только я сошел на берег, как прибегает девушка из агентства, вручает мне двести долларов (к счастью, миллионерша еще на судне одолжила мне немного денег).
Ночь в отеле. На следующий день (дождь) я несусь в «Мистрале» в Париж, горы, море, озера, долина Роны, поезд шумит, поезд летит, вагон-ресторан.
Париж в час ночи, гостиницы переполнены, наконец таксист привозит меня в отельчик, расположенный недалеко от Оперы и называющийся «Отель де л’Опера».
Открываю окно. С пятого этажа обвожу взглядом идиота улочку Эльдер — вдыхаю воздух, которым я дышал тридцать пять лет тому назад, открываю чемодан, достаю что-то, начинаю раздеваться. Ситуация крайне бездушная, абсолютно пустая, совершенно молчаливая и лишенная всего. Ложусь и гашу свет.
Среда
Сначала звоню Коте Еленьскому. Удивленный (он ожидал меня несколькими днями позже) взрывается приветствием. Но я: «Попрошу тебя, Котя, как ни в чем не бывало, сделаем вид, что мы знакомы давно и что виделись только вчера». Он пришел в гостиницу, мы пошли в кафе на углу, где он рассказывал сначала о разных проектах в связи с моим приездом… потом мы разговорились…
Так я познакомился с Еленьским, который, разрушив мою аргентинскую клетку, выстроил для меня мост до Парижа. И что? Тихо и глухо. Я вернулся в гостиницу.
Что это? Возможность возненавидеть Париж — возможность, которая навязалась ко мне как необходимость борьбы за существование, — уже проснулась в поисках пищи. Мне хватило тех прохожих, которых я увидел, пока сидел в кафе с Котей, французские акцент и аромат, движение, жест, выражение лица, костюм… во мне уже взрываются давно испытываемые антипатии. Неужели я становлюсь врагом Парижа? Стану ли я врагом Парижа? Я не первый день знал, что во мне скрыты истоки моей парижофобии, я знал, что этот город задевает самую чувствительную мою сторону — возраст, проблему возраста, и понятно, если я и был с Парижем не в ладах, то лишь потому, что он был городом «после сорока». Ох, говоря «после сорока», я вовсе не думаю о древности этих тысячелетних стен, я лишь хочу сказать, что этот город для людей, разменявших пятый десяток. Пляжи — место молодости. В воздухе Парижа чувствуешь сорок, даже пятьдесят, эти две цифры заполняют бульвары, площади, скверы.
Однако, если теперь это ощущение пронзило меня так остро, то не из-за его интеллектуального содержания, а потому что оно было отравлено поэзией. Именно поэзия толкала меня к столь резкому неприятию. На стене моего номера висела цветная гравюра, представлявшая тот участок Сикстинской капеллы, где Бог в образе старика прикосновением вдыхает в Адама жизнь. Я присмотрелся к Адаму, которому было лет двадцать, и к Богу, которому было за шестьдесят, и спрашивал себя: кого предпочитаешь — Бога или Адама? Двадцать предпочитаешь или шестьдесят? И этот вопрос показался мне безумно важным, более того — решающим, поскольку совсем не безразлично, какой идеал человека и человечества спит в тебе, какую красоту ты ищешь в роде человеческом, каким ты хочешь чтобы был этот человек. Человек — да, но в каком возрасте? Ведь нет одного-единственного человека. Какой человек для тебя правильный человек… самый прекрасный… в физическом, в духовном отношении самый совершенный? А может, ты ребенка сочтешь высшим достижением человеческой красоты? Может, старца? А может, ты думаешь, что все, что после тридцати или, например, моложе тридцати, — все это «хуже»? Всматриваясь в Бога и в Адама, я рассуждал, что самые прекрасные произведения духа, разума, техники, могут оказаться неудовлетворительными в силу единственной причины, что они являются выражением того человеческого возраста, который не в состоянии вызвать ни любви, ни восхищения, и тебе придется их отбросить как бы вопреки собственному мнению, во имя чего-то более страстного, связанного с красотой человечества. И, совершая маленькое святотатство, я отбрасываю Бога на той картине Микеланджело и выступаю на стороне Адама.