Тогда я увидел (это все еще слова Пре), как он подошел к покрытому испариной стеклу и как вывел пальцем:
NEC HERCULES CONTRA PLURES
Он был близок к самоубийству. А иначе как выйти из этого положения, как убежать, когда миллионы читают и в свет выходят все новые и новые издания? Выходит, что не Все его страшили, а то, что этих Всех так много! Значит, смерть? Он начинает готовиться к самоубийству. Ей-богу, а ведь не так и страшно. Что правда, то правда: банкротство его ужасно и катастрофа его страшна. Но катастрофа растворяется в миллионах. Спровоцированная количеством, она сходит на нет в силу того же количества, в суматохе и свалке, где никто ничего не знает, никто ничего не понимает, все ля-ля да ля-ля, а о чем — непонятно, один — про Фому, другой — про Ерему, и все как-то ни к чему…
NEC HERCULES CONTRA PLURES
Суббота (в кафе на углу ул. Маипу и Лавалль; дождь)
Количество мне надоело…
Листаю номер «Ведомостей» с отчетом о заседании жюри, решавшем, кому бы присудить премию за лучшую книгу 1961 года. А по случаю присуждения и банкетик! Меню — пальчики оближешь: vol-au-vent
[213]
brochet fard à la juive
[214]
paupiettes de veau hongroise
[215]
soufflé grand succès
[216]
Вижу их: эту умильную имитацию Академии и имитацию литературы, этот сладкий сон о почестях с речами, комплиментами, анекдотами, восхвалениями одним другого, и все, естественно, парле франсе, с парижскими остротами и галльской культурой в лучшем виде. Могло показаться,
что это Войский еще играет… А это эхо играло!
[217]
Кому это мешает, что несколько пожилых мужчин встретились, чтобы доставить друг другу немножко удовольствия, а то и наслаждения? Это было бы извращением, если бы дело касалось эротики, но об этом не может быть и речи. Так почему бы им не поддержать друг друга, когда большинство из них (опускаю почтенные исключения) с трудом держится на ногах? В компании всегда веселее. Как можно иметь к ним претензии, что свою трагическую судьбу они заедают пирожным, тем более, что эти речи, мнения, взгляды свидетельствуют (опускаем исключения) о приличном мыслительном параличе, а сами они — спокойны, вежливы, добры, как положено, престарелы, в меру отсталы, словом — безвредны. Так стоит ли их лишать той малости vol-au-vent и этой тающей во рту brochet farci?
И все же трудно мне удержаться от нетактичности. Что за скандал вдруг разразился за десертом, при этом ошеломляющем soufflé grand succès?
Правда ли, что — вещь совершенно невероятная — когда подали это божественное soufflé, кто-то… кто-то отсутствующий… кто-то из неприглашенных… кто-то, кого на этом банкете не было, да что там на банкете. Вообще исключенный и запрещенный, кто-то, «о ком не говорят» и «о ком даже думать не хочется», кто-то ненавистный и задвинутый в самую черную камеру подсознания…
…что этот кто-то подкрался и съел у всех них soufflé этот их grand succès? Кошмар! Осталось у них на тарелках только soufflé, потому что grand succès у них из-под носа увели!
(посвящаю Яну Ростворовскому и Юзефу Виттлину)
Вторник (читаю работу Милоша о Бжозовском «Человек среди скорпионов»)
«Почему столь многие черпали и черпают полными горстями из наследия Бжозовского, но делают это как-то украдкой, не признаваясь в этом публично?» — спрашивает Милош.
И я тоже? Моя совесть чиста. Я никогда до этого момента не сталкивался с Бжозовским; так получилось, что ничего из его произведений, ничего о нем не попадало мне в руки… В жизни случаются такие нестыковки, при том, что это один из наиболее неизвестных мне польских авторов. Но так или иначе, когда Милош упоминает о его «мании освобождения от Польши», или так: «Бжозовский говорил, что сгорает от стыда за польскую литературу, давшую Сенкевича», мне мои собственные мании и румянцы вспоминаются. С той только разницей, что они в нас такие разные и с таких разных позиций, как разнятся наши натуры.
Даже вижу, читая работу Милоша, что я нахожусь в таком остром и фундаментальном противоречии с этим философом, как, возможно, никто из ныне живущих образованных поляков.
Например:
«Главный грех польской интеллигенции, по мнению Бжозовского, — пишет Милош, — замена мысли компанейщиной». Не было серьезного интереса к достижениям западной мысли. Мысль никого не интересовала… Никому не случилось переживать в себе это великое и кровавое интеллектуальное напряжение… Теории служили лишь темами для разговора.
Милош цитирует его слова: «С каким барским спокойствием, с какой барской бесцеремонностью суждений похлопывали здесь по плечу идеи и людей. Пасьянсовый мудрец, скучающий между одной и другой партейкой, между одним и другим ярмарочным ларьком, национальный мученик, он со снисходительной улыбкой глядел на то, как сын его вставал с головой, горящей от произведений Дарвина или Бокля».
Продемонстрирую резкость контраста между Бжозовским и мною, если скажу, что в этом случае я на стороне отца, а не сына. Да! Я поддерживаю старошляхетское недоверие и то, что теории — «это не жизнь», и вообще поддерживаю все, что не позволяет слишком переживать мысли. И пусть Милош пока воздержится от выдвижения моей кандидатуры на звание члена Академии Грыдзевского, поскольку, как это сразу станет ясным, моя стоячая вода не лишена глубинной динамики.
Попробую сначала описать в двух словах наш исторический момент, чем он отличается от времени Бжозовского. Итак, время Бжозовского — период триумфа интеллекта, его резкого наступления по всем направлениям: тогда казалось, что глупость можно искоренить настойчивыми усилиями разума. Считаю, что этот интеллектуальный напор вырос в последующие годы и, видимо, достиг своего апогея непосредственно после второй войны, когда марксизм с одной стороны, экзистенциализм с другой вылились на Европу словно кипяток (не говоря уже о других властолюбивых идеях). Это повлекло за собой невиданное расширение горизонтов тех, кто занимался мышлением.
Тем не менее… эта несчастная диалектика истории… сегодня, как я понимаю, этот период завершается и уже настают времена Великого Разочарования. Мы заметили, что хоть прежняя глупость исчезает, на ее месте появляется новая, порождаемая интеллектом, являющаяся его субпродуктом, глупость, к сожалению, интеллектуальная…