Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.
Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты.
[149]
Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы
[150]
и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сердечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию
[151]
. Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет.
[152]
Выезд Гаммы за границу произошел в тот момент, когда новые власти справились с первоначальным беспорядком и можно было предвидеть длительный период относительной стабилизации. Исключение из игры крестьянской партии, поглощение социалистов
[153]
— эти проблемы в ближайшем будущем не представлялись чересчур серьезными, и результат был заранее предопределен; в целом это должен был быть период НЭПа; в культурной жизни рекомендован был либерализм. Гамма считал, что после нервного напряжения предыдущих лет ему положено немного покоя, он возглавил одно из дипломатических представительств.
Новую жену он послал на воспитание в одно педагогическое заведение в Швейцарии, чтобы ее там научили языкам и хорошим манерам. Вскоре из солдатки в неуклюжих русских сапогах она превратилась в куколку с высветленными волосами и длинными, крашеными ресницами. Она выглядела très chic
[154]
. Носила лучшие парижские платья. Гамма, пользуясь спокойной обстановкой, много времени уделял писанию. Он написал большой роман
[155]
, темой его был процесс группы молодых сталинистов в нашем университетском городе, процесс, в котором он сам был одним из обвиняемых. Политически роман был безупречен; его спешно издали, и рецензенты не жалели похвал; правда, похвалы не были столь горячими, как можно было бы ожидать; в нашей стране стиль прозы еще не подвергся тогда должной стерилизации, тогда как роман Гаммы уже имел все черты того идеологического упражнения, которое в России называется романом. Город Вильно, где происходило действие, был в годы нашей юности местом чрезвычайно живописным — не только благодаря окружающим его лесам и холмам или своей архитектуре, но также благодаря многообразию сосуществующих там культур и языков. Ничего из этой живописности не просочилось в прозу Гаммы. Поразительно бесцветная, лишенная дара воссоздания чувственного богатства мира, она служила исключительно средством информации о событиях и людях. С событиями и людьми, однако, было ненамного лучше. Без труда узнавая действительных людей в героях романа, я мог констатировать, что Гамма не был точен в изображении персонажей. Воображение писателя часто преображает людей, которых он мог наблюдать: сгущает краски, выделяет из многих психических черт те, которые для героев наиболее характерны; если писатель хочет верно представить действительность, он часто убеждается, что неверность бывает наилучшей верностью; мир неисчерпаем в своем богатстве, и чем больше усилий ничего не потерять из правды, тем больше оказывается чудес, не поддающихся описанию пером. Неточность Гаммы была иного рода. Он создавал, как требовал Метод, абстрактные типы политических деятелей. В эти готовые формы он втискивал живых людей; если они не помещались, он без стеснения отрубал им голову или ноги. Главные персонажи — Стефан и Хенрик — были редуцированы, сведены к их участию в политической деятельности. А я, который был хорошо знаком с ними, знаю, какими сложными личностями были эти люди. Хенрик, встретивший смерть перед немецким расстрельным взводом, был человеком несчастным, внутренне раздвоенным; он был самым ярким примером трагедии польского коммуниста, разрывающегося между двумя верностями
[156]
. Стефан, который по возвращении из Москвы стал одним из диктаторов государственной экономики
[157]
, всегда представлял для меня не меньшую загадку. Тяжелый, угрюмый мужчина, тип советского чиновника, он совершенно изменился с того времени, когда колебался, выбрать ли сталинизм. Я знал его, когда он писал стихи и проницательные размышления о литературе. Тогда это был молодой Фауст — упивающийся красотой мира, ироничный, блестящий, беспощадный.
[158]
Роман Гаммы назывался «Действительность», но от действительности в нем было мало. Это был скорее памфлет на предвоенную Польшу, хотя попытку демонизировать тогдашнюю нерасторопную полицию и тогдашних апатичных судей трудно было бы назвать удачной.