Придерживаясь этих принципов, Гамма вербовал сторонников новой власти; они становились ими не потому, что хотели, и не обязательно путем публичных высказываний. Это происходило путем фактов: правительство наложило руку на все типографии и взяло в собственность все крупные издательства; у каждого писателя и ученого было много рукописей военного времени, когда издательства не действовали; каждый хотел публиковаться. С того момента, как его имя появлялось на страницах изданий, контролируемых правительством, или его книгу издавала контролируемая правительством фирма, — он не мог утверждать, что к новым властителям он относится враждебно. Чуть погодя разрешили несколько католических журналов и некоторое количество небольших приватных издательских фирм
[143]
; следили, однако, чтобы они оставались незначительными и потому не представляли соблазна для писателей получше.
Не требовать слишком много; ни от кого не требовали. В городах развевались национальные флаги, аресты членов Армии Крайовой проводились потихоньку. Старались давать надлежащий выход национальным чувствам. Лозунгом были свобода и демократия. Согласно тактике, опробованной Лениным, провозгласили раздел помещичьих земель между крестьянами; крестьяне брали, старательно отмеряли новые участки, которые обогащали их маленькие хозяйства; не было, разумеется, и речи о колхозах, которые, как знал Гамма и товарищи, предполагались позже, «на следующем этапе». А тогда, если кто-то осмеливался говорить о колхозах, его наказывали как врага народа, клевещущего на правительство и пытающегося таким способом сеять смуту.
Разумеется, не были довольны землевладельцы, у которых конфисковали землю; однако большинство имений, так же как заводов и шахт, уже во время немецкой оккупации оказалось под принудительным немецким управлением, и владельцы были практически лишены права собственности. Классовая ненависть крестьян к помещичьему двору не была сильна в нашей стране, так что изгнанным хозяевам не чинили обид. Массы городского населения не чувствовали специальной симпатии к этому феодальному слою, и никто не переживал по поводу утраты им своего значения. Не переживали также интеллектуалы. Что заводы и шахты переходят в собственность государства, это им казалось в общем правильным — нужно также принять во внимание, что это происходило после пяти с половиной лет нацистского правления, которое уничтожило уважение к частной собственности; правильной в общем казалась интеллектуалам также радикальная земельная реформа. Интересовало их нечто другое: границы свободы слова. А они были довольно широкие. Одно было ясно наверняка: нельзя было написать ничего, что подвергало бы сомнению совершенство государственного устройства Советского Союза. За этим бдительно следила цензура. Хвалить, однако, не было обязательным, как стало позже. Можно было на эту тему молчать.
Несмотря на все это, польское население было охвачено одним чувством: чувством сильнейшей ненависти. Ненавидели крестьяне, получающие землю; ненавидели рабочие и чиновники, вступающие в Партию; ненавидели члены «легальной» социалистической партии, получившей право номинального участия во власти
[144]
; ненавидели писатели, хлопочущие об издании их рукописей. Правительство не было собственным: оно было обязано своим существованием штыкам чужой армии. Супружеское ложе для бракосочетания правительства с народом было украшено национальными гербами и флагами, но из-под кровати торчали сапоги энкавэдэшника.
Ненавидели также те, которые заискивали перед Гаммой. Он это знал, и это доставляло ему немало удовольствия. Он бил в чувствительные места и наблюдал реакцию. Ужас и ярость, появлявшиеся на лицах собеседников, сразу же уступали место умильной улыбке. Да, так и должно быть. Они были у него в руках. От него зависели их должности, его карандаш мог вычеркнуть из уже набранной страницы журнала или газеты их стихи и статьи; его мнение могло стать причиной, что их книги будут отвергнуты издательством. Они должны были быть вежливыми. Что касается него, то, забавляясь ими, он выказывал самое дружеское отношение: помогал, позволял зарабатывать, заботился об их карьерах.
Я встретился с Гаммой в Кракове. Много лет прошло после наших дискуссий в университетской столовке; во время одной из них я бросил ему в суп с явной зловредностью коробку спичек; поскольку он склонен был к приступам бешенства, дошло тогда до боксерского поединка. В последующие годы я доучивался в Париже, позднее жил в Варшаве. Из нашего университетского города я эмигрировал
[145]
, потому что по указанию городской администрации меня выгнали с работы; меня подозревали в коммунистических симпатиях (похоже, что для всех полиций на свете различие между сталинскими и антисталинскими левыми представляет непреодолимые трудности) и в слишком доброжелательном отношении к литовцам и белорусам (справедливо)
[146]
. А теперь я был беженцем из сожженной Варшавы. Мое имущество складывалось из рабочей одежды, которая была на мне, и холщового мешка за плечами, в котором я унес свои рукописи, бритвенный прибор и грошовое издание «Оперы нищих» Гея
[147]
. С точки зрения интересов Советского Союза я не имел никаких заслуг за годы войны; наоборот, были у меня кое-какие грешки на совести. Однако теперь я был нужным и полезным; мое перо представляло ценность для нового строя.
Встреча с Гаммой была почти нежной. Два пса, напряженные, но вежливые. Мы старались не показывать друг другу зубы. Гамма помнил наше давнее литературное соперничество, которое приносило ему огорчения; помнил также мое открытое письмо, которое ставило меня более или менее на позиции нынешних западных диссидентов
[148]
. Однако к давним университетским коллегам он относился с сантиментом. Не был лишен этого сантимента и я. Это помогло сломать лед. Так началась между нами игра, которой предстояло длиться долго.
Это не была игра только между мной и Гаммой. Эту игру вели все мы, то есть интеллектуалы, пережившие войну в условиях нацистской оккупации, с той группой, которая прибыла с Востока. Граница была четкая. Здесь дело шло о вещах куда более важных, чем только личное соперничество. После опыта военных лет никто из нас — даже бывшие националисты — не сомневался в необходимости реформ; наша нация должна была превратиться в нацию рабочих и крестьян — и это было хорошо; ученый, писатель, художник переставал быть индивидом, подвешенным в пустоте, он получал контакт с массой, перед ним открывались неограниченные возможности. Однако же крестьянин, который получал землю, не был доволен. Он боялся. Рабочий, несмотря на то что с огромной самоотверженностью трудился, чтобы пустить в ход заводы, не имел ни малейшего ощущения, что заводы принадлежат ему, хоть в этом уверяла пропаганда. Интеллектуал начинал марш на канате, с трудом балансируя над ловушками цензуры. Мелкие предприниматели и купцы чувствовали страх как слой, обреченный на уничтожение в надлежащее время. Это была странная революция, ни имевшая в себе ни тени революционной динамики, совершенная путем декретов сверху. Интеллектуалы, которые провели годы войны в Польше, были особенно чутки к общим настроениям в стране. Для Гаммы и товарищей эти настроения умещались в формуле «пережитки буржуазного сознания», однако эта формула не содержала всей правды. Массы польской нации чувствовали, что от них ничего не зависит и ничего зависеть не будет. Всякая дискуссия отныне должна была служить только одной цели: оправдывать решения далекого Центра. Сопротивляться? Но в системе, в которой все постепенно переходит в собственность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.