XXIX
Собираясь зайти в библиотеку, Томаш надевал кожушок: там не топили, и руки у него синели от холода, когда он перебирал старые пергаменты, надеясь обнаружить книги о растениях и животных. Чаще всего он хватал по нескольку томов и убегал в тепло, чтобы их просмотреть. У одной вынесенной таким образом книги заглавие было выведено извивающимися как змеи буквами, и он с трудом прочел по слогам: «О властях предержащих», но дальше разобрать не смог и пошел к дедушке, чтобы тот объяснил, о чем это. Дедушка надел пенсне и медленно прочитал: «Исповедание собора Господа Иисуса Христова / иже в Литве / из Священнаго Писания извлеченное. При сем оных же властей от всяких супротивников защита, Симоном Будным
[36]
сочиненная. Тако ж ясное из Священнаго Писания свидетельство / аже вольно христианину имети подцанныя вольныя и невольныя / буде с ними обходится богобойно. Лета от Рождества Господа Иисуса Христова 1583».
Он постучал кожаным футляром от пенсне по заплесневелой обложке и полистал страницы. Затем кашлянул.
— Это не католическая книга. Видишь ли, давным-давно жил Иероним Сурконт. Должно быть, это его книга. Он был кальвином.
Томаш знал, что слово «кальвин» означает кого — то очень плохого, что это бранное прозвище. Но эти безбожники, ходящие не в костел, а в кирху, принадлежали к далекому миру городов, машин и железных дорог. Чтобы здесь, в Гинье? Он оценил оказанную ему честь приобщения к постыдному секрету.
— Еретик?
Пальцы деда спрятали пенсне в футляр. Он смотрел на снег за окном.
— Хм, да, да, еретик.
— А этот Иероним Сурконт жил здесь?
Дедушка словно очнулся.
— Жил ли он здесь? Наверное, но мы мало о нем знаем. В основном он сидел в Кейданах у князя Радзивилла.
[37]
У кальвинов там была своя община и школа.
Томаш угадывал в деде какую-то сдержанность, осторожность, эту уклончивость взрослых, которые говорят о некоторых членах семьи вполголоса и умолкают, стоит тебе внезапно войти. Лица этих людей невозможно себе представить: они утопают в тени, как на почерневших портретах — лишь контур бровей или пятно щеки. Какие-то их провинности, достаточно серьезные, чтобы взрослые за них стыдились, время их жизни, степень родства — все это растворялось в шепоте или цыканьи: мол, не встревай не в свое дело. Однако на этот раз вышло иначе.
— Есть немецкая ветвь Сурконтов — как раз от Иеронима. Почти триста лет назад, в 1655 году, сюда пришли шведы. Тогда Иероним перешел на сторону шведского короля Карла Густава.
[38]
— Он был предателем?
Дедушка любил сжимать двумя пальцами кончик носа с фиолетовыми прожилками, раздувать ноздри, а затем внезапно отпускать пальцы, и тогда получался звук — «тх, тх».
— Был, — и снова: «тх, тх». — Только если бы он дрался со шведами, то предал бы князя, которому служил. И тоже был бы предателем. Радзивилл заключил с Карлом Густавом союз.
Томаш наморщил брови и размышлял над этой сложной дилеммой.
— Значит, виноват Радзивилл, — решил он.
— Да. Это был гордый человек. Он считал, что получит от Карла Густава титул великого князя и уже не будет подчиняться польскому королю. Тогда он правил бы Литвой и велел бы всем принять кальвинскую веру.
— А если бы у него получилось, мы все были бы кальвинами?
— Наверное.
Теперь дед внимательно глядел на Томаша, и неизвестно, что означала его улыбка — быть может, он угадывал мысль, которая проявлялась в быстро гаснущих вопросах. Как получается, что человек — тот, кто он есть? От чего эго зависит? И кем бы он был, если бы стал кем-нибудь другим?
— На самом деле Иероним Сурконт был не Кальвином, а социнианином. Это еще одна группа тех, кто не признает Папу.
И дед рассказал Томашу о социнианах, называемых еще арианами, которые придумали новое учение: что нельзя принимать должности, быть воеводой, судьей или солдатом, потому что Христос это запретил. А еще нельзя иметь крепостных. Однако они спорили между собой, многие из них говорили, что Священное Писание это разрешает, и книга, кажется, об этом. А Иероним Сурконт уехал, когда отсюда выгнали шведов, и больше никогда не вернулся. Он поселился в Пруссии, где-то неподалеку от Кенигсберга.
Итак, зерно было брошено, и дедушка не знал, как долго пролежит оно в растительном сне всех зерен, терпеливо ожидающих своего времени. Свернувшись в маленький узелок, там лежало и поскрипывание половиц под шагами вдоль полок, с которых глядят белые карточки с цифрами на темных рядах переплетов, и локти на столе в кругу света, падающего из-под зеленого абажура, и карандаш — рука с ним балансирует в воздухе, вторя идее, которая поначалу не более чем туман без контуров и границ. Никто не живет один: человек беседует с теми, кого уже нет, их жизнь воплощается в нем, он поднимается по ступеням и, идя по их стопам, осматривает закоулки дома истории. Из их надежд и поражений, из знаков, которые после них остались — будь то даже одна высеченная в камне цифра, — рождаются покой и сдержанность в суждениях о себе. Тем, кто умеет их обрести, дано великое счастье. Они никогда и нигде не чувствуют себя бездомными — их поддерживает память обо всех, кто, подобно им, стремился к недостижимой цели. Когда-нибудь Томаш должен был достичь этого счастья — или нет. Во всяком случае, такие мгновения, как это с дедушкой, запечатлевались в нем, перекидывая мостик к тому возрасту, когда приглушенные расстоянием голоса обретают ценность.
XXX
Испанец Мигель Сервет
[39]
умирал уже больше двух часов и не мог умереть, потому что дров положили слишком мало. Сквозь пламя он, стеная, роптал на скупость города Женевы: «Увы мне! Я не могу даже испустить дух на этом костре! Двухсот дукатов и золотой цепи, отнятых у меня в тюрьме, хватило бы, чтобы купить достаточно дров для сожжения меня, несчастного!».
[40]