Между тем Домчо стоял на берегу реки и задумчиво бросал в воду камушки. Он еще мог пойти на попятную. А что если все это правда? В таком случае тут же ударит молния и убьет его. Он поднял голову. Небо без единого облачка, солнце стоит высоко, полдень. Хоть бы можно было увидеть этот гром среди ясного неба — но нет, тогда он уже не успеет. Волны, разбегавшиеся друг за другом все более широкими кругами, колыхали распростертые листья. Один из них загнулся, и вода заливала его зеленую кожу. Так что же? Страшно стало? Он метнул камень далеко, под тень противоположного берега, сжал в карманах кулаки и нащупал шило.
Домчо подошел к валуну. Его подданные начали пятиться. Они быстро отходили все дальше и дальше, и он оглянулся на них с презрением. Вытащил из кармана скомканный голубой платок, осторожно развернул и разгладил уголки на твердой шероховатой поверхности.
Сразу после костела Томаш хотел подойти к Домчо, но потерял его из виду. Кто-то видел, как он шел в сторону выгона, и Томаш, взяв след, припустил туда. Напрасно он это сделал. Чтобы разозлить Домчо, довольно было и того, что он все время за ним таскается, но хуже было, что он явился в момент наивысшего накала, когда вертикальная морщинка между бровями выражала решимость и бесстрашие. Почему Домчо должен заботиться о чем-то, кроме предстоящего деяния? А может, наоборот, надо свести счеты именно сейчас — например, признаться, что симпатия была мнимой, и на самом деле он лишь терпел общество барчука? Домчо рявкнул на Томаша, который ничего не понял, хотя уже уловил свою неуместность, какой-то отвратительный комизм, читавшийся на обращенных к нему лицах мальчишек. По приказу своего предводителя министры бросились на Томаша, повалили его и уселись сверху. Он вырывался, но их воняющие табаком лапы прижимали его к земле. Он был в состоянии лишь поднять подбородок. Ему велели лежать смирно.
Каменный стол доходил Домчо чуть выше пояса. На середине платка белела круглая облатка — тело Бога. Приняв святое Причастие и шагая со скрещенными на груди руками, он нес ее на языке, а затем ловко выплюнул в платок. Сейчас все станет ясно. Он взял шило и направил его вниз, к Богу. Медленно опускал, опять поднимал.
Ударил.
И держал острие в этой ране, оглядываясь по сторонам, жаждая наказания. Но ничего не произошло. Стайка маленьких птичек, поблескивая хлопающими крылышками, летела с ржаного жнивья. Ни единого облачка. Он наклонился и смотрел, не вытечет ли из проколотой шилом облатки капля крови. Ничего. Тогда он начал наносить удар за ударом, разрывая белый кружок в клочья.
Томаш, которого как раз отпустили, бросился бежать со сдавливающими горло рыданиями. Он бежал, и ему казалось, что он убегает от всего мирового зла, что ничего худшего случиться не могло. Это был не только ужас перед смертным грехом. Внезапно он осознал свою ненужность, всю фальшь тех мгновений, когда он думал, что Домчо — друг. Ни один из них ему не друг. Он убегал навсегда. Дома он трясся и цеплялся за руку бабки Дильбиновой — теперь уже он нуждался в помощи, а она выспрашивала, что стряслось, но не добилась ничего, кроме судорожных всхлипываний. Вечером он кричал, что боится, чтоб не гасили лампу. Бредил он и сквозь сон, и бабка несколько раз вставала, с тревогой кладя ладонь ему на лоб.
Ксендза Монкевича, которому он исповедался, не дожидаясь следующего воскресенья и еле сумев выдавить из себя рассказ о чудовищном деянии, так взбудоражило святотатство в его приходе, что он вертелся и подскакивал в исповедальне. Он пытался тянуть Томаша за язык, чтобы поскорее вырвать зло с корнем. Однако тот не выдал виновника, хоть ксендз и объяснял ему, что в таких случаях это даже входит в обязанности христианина. Как-то у него язык не поворачивался произнести это имя. Он получил отпущение грехов, и это его немного успокоило.
Шалаша в саду он избегал, хотя это было лучшее время для сбора фруктов, и пользовался разными уловками, когда Антонина совала ему в руки корзинку Вечно он тогда куда-нибудь исчезал. Если между деревьями мелькали холщевые портки Домчо, он прятался, а при случайной встрече опускал глаза и делал вид, что не замечает.
В сущности, весь обряд на берегу Иссы кончился тогда ничем. Мальчишки, разочаровавшись (если бы ударил гром или, по крайней мере, показалась кровь — тогда другое дело) и не будучи в состоянии постичь научный смысл открытия, сочли самым уместным начать резаться в дурака. Домчо — стоит обратить внимание на эту деталь — сгреб крошки облатки и съел. Прокалывание прокалыванием, но рассыпать их по ветру или топтать как-то неудобно. Он свесил ноги с обрыва, стучал каблуком по глине и курил свою люльку из ружейной гильзы. Его томила какая-то пустота. Ведь даже подраться с отцом, даже палку об него обломать или выстрелить в него — все лучше, чем когда биться не с кем. Его охватила тоска сиротства, двойного сиротства. Так значит, никого, никого нельзя ни о чем попросить. Один, совсем один.
По поверхности Иссы тянулась легкая дорожка. Водяной уж переправлялся с одного берега на другой, вертикально неся выставленную из воды голову, а за ней наискосок расходились складки волн. Домчо прикидывал расстояние, а рука его чувствовала, что бросок будет метким. Но водяной уж священен, и кто убьет его, накликает на себя беду.
XXVII
Каждую осень Томаш наблюдал за молотьбой. Машина интереснее всего при запуске и когда из нее выпускают пар. На котле, немного сбоку, ближе к топке, куда бросают поленья, крутились два больших шара на металлических штырьках, опущенных словно руки. Поднимались ли когда-нибудь эти руки, он так и не узнал. Однако на шары мог смотреть, забыв обо всем вокруг. Если они двигались медленно — «пру-так, пру-так», — он прекрасно их видел, но при очень быстром движении они сливались в вертящийся круг и летели — «теф-теф — теф», — едва показывая свои черные бока. В углу покрашенного в желтый цвет сарая (из его крыши торчала труба локомобиля) стояли две лавки. На одной из них целыми днями просиживал Томаш, и на нее же присаживались на минутку подымить мужики, приходившие из овина. На другой — напротив — обычно лежал, подстелив тулуп, молодой Сыпневский, племянник Шатыбелко, следивший за котлом. Он поджимал ноги, подпирал голову ладонями и размышлял, но о чем — останется тайной. Время от времени он слезал, проверял манометр, открывал дверцу и швырял в пышущую огнем прорву дубовые поленья; иногда смазывал что-нибудь из масленки со щелкающей крышечкой, хотя вообще-то самой машиной занимался кузнец.
С пылающим лицом, с носом, полным запахов смазки, Томаш выскакивал на ветерок колыхавший листья тополя. Снаружи его увлекало другое движение — ремня. Шириной в локоть, из латаной-перелатаной кожи, он соединял большое колесо локомобиля с маленьким колесиком молотилки. Каким образом он не соскальзывал с этого большого колеса? Правда, он сваливался, когда падали обороты, и тогда раздавались предостерегающие окрики, чтобы никто не подвернулся, потому что падал ремень с грохотом и мог легко переломать кости. Когда работа прерывалась, кузнец и Сыпневский прижимали ремень палками (а жать приходилось сильно) и таким образом успокаивали его колебания, затем отскакивали, и он бесшумно сползал на землю. О том, что машина замедляла ход, можно было догадаться, когда заплаты на ремне снова становились заметными.