«Сейчас влезет в школу какая тварь, разве углядишь… Самоубийца, весь надинамиченный…»
«А я ведь человека убил», — думаю устало и не знаю, что дальше надо думать.
«Человека убил», — повторяю я, словно вслушиваясь в эхо, но эха не слышу.
— Егор, часы есть? Будешь до трех дежурным. Обходи посты, чтоб никто, как вчера… После трех тебя сменят, — это говорит Столяр.
Киваю.
Сижу на корточках, медленно докуриваю. Понимаю, что Столяр не видит, как я кивнул, но говорить лень.
«Даша».
«Где-то есть Даша».
«…есть Даша?»
Рядом сидит Скворец. Спросить у него?
Неприязненно морщусь, не понимая, откуда она взялась — неприязнь, что она, к чему, зачем…
Скворец не шевелится.
За сутки я так привык к тому, что он рядом. Мы даже не разговариваем, иногда касаемся плечами, иногда переглядываемся. Он так молчит хорошо, и я точно знаю, что он всегда на моей стороне, когда я кричу на кого-то, прошу парней о чем-то. И когда молчу, он тоже на моей стороне. Или я на его? Почему я все время о себе думаю? Нет, все-таки он на моей…
Разносим пацанам банки с консервами.
Прислушиваемся к пальбе.
Пацаны жадно глотают пахучую массу — говядину или рыбу.
Опять хочется есть.
Мы идем со Скворцом вниз, к Хасану: может, хоть там накормят?
Слышен говор внизу.
— О! Егорушка! Родной! — Столяр, заметно поддатый, встречает меня радостно: — Ну как?
Я не знаю, о чем именно он спрашивает, но тоже улыбаюсь. Лиц друг друга мы почти не видим, но улыбки слышны в голосах.
— Всё хорошо. Загадили только всю школу. Может, место какое определим?
Столяр не отвечает, наливает мне в кружку дурнотно пахнущей горилки — он принес еще один пластиковый пузырь.
Пью, передаю Сане.
Тот, захлебнувшись, кашляет.
— Ну-у… — гудят пацаны разочарованно, каждый считает своим долгом ударить его по спине. Плохиш дает оплеуху. Саня отмахивается от него недовольно.
— А чего? Всем можно тебя бить, а мне нет? — смеется Плохиш.
Появляется откуда-то тушенка, ее держит на широкой ладони Вася. Заедаем.
Что-то говорим о происходящем, много материмся, кажется, что только материмся, изредка вставляя глаголы или существительные, обозначающие движение, виды оружия, калибры. На каждую «Муху», на каждого «Шмеля», летевших в наши бойницы, раскурочивших школу, приходятся россыпи дурной, взвинченной, крепкой, как пот, матерщины.
Поминаем пацанов, снова материмся…
Немного, почти истерично, смеемся, вспоминая, как гранаты, что бросали чичи, бились о сетку и летели вниз.
— Мы, пусть пацаны меня простят, хорошо еще отделались, бля буду! — говорит захмелевший Плохиш. — По уму, нас всех тут должны были уже положить…
Столяр выспрашивает у Хасана, куда можно отсюда уйти через овраг. Все замолкают. Хасан подолгу молчит, не отвечая. Он часто так делает: ему зададут вопрос, он паузу тянет — усиливает значимость ответа. Сейчас все ждут его слов с нетерпением. Но он, похоже, искренне затрудняется.
— Я всё здесь знаю. Но я не знаю одного — где… боевики. Куда идти? К ГУОШу? Или в сторону Черноречья? В заводской район? К Сунже? Везде можно нарваться. Причем на своих.
Все молчат.
Где-то в стороне заводской комендатуры слышна серьезная перестрелка.
Школа тиха. Раздается бульканье горилки. Повторяем — по кругу. Говорим что-то несущественное…
Идем дальше по школе. Чувствую себя бодрее. Водка — славная отрава.
Никто не спит. Все надеются, что утром за нами приедут.
Монах хмур. Он вглядывается в темь за окном, стоя у бойницы. Я встаю рядом с ним и долго молчу. Отстранившись от бойницы, закуриваю, пряча сигарету в ладонях. Табак вновь обрел вкус.
— Сереж, а правда, Бог есть? — спрашиваю.
— Есть, — отвечает он безо всякой ненужной твердости, так, как если бы я спросил у него, есть ли у него рука, ухо, глаз.
— А зачем Он?
Монах молчит. Ему не хочется со мной разговаривать. Кажется, что Монах часто разговаривал со мной мысленно, пытаясь меня убедить в чем-то. И, наверное, уже так много всего сказал, что понял: без толку мне что-то объяснять.
— Чтобы люди не заблудились, — отвечает Монах.
— Это живым. А мертвым?
— А ты как думаешь? — спрашивает он вяло.
— Я не знаю… Бог наделяет божественным смыслом само рождение человека — появление существа по образу и подобию Господа. А свою смерть божественным смыслом должен наделить сам человек, — говорю я.
«Тогда ему воздастся», — хочу добавить я, но не добавляю. «Иначе зачем здесь умирают наши парни…» — хочу я сказать еще, но не говорю.
— Это, что ли, смысл? — спрашивает он, кивнув за окно.
Там, я помню, лежал труп.
— Божественный смысл… — тихо повторяет за мной Монах. — Ты очень много говоришь о том, чего не способен почувствовать.
Спустя несколько часов я укладываюсь спать в «почивальне». Брожу и рвусь во сне, как в буреломе.
Приснились слова. Кажется, такие: «Бог держит землю, как измученный жаждой ребенок чашку с молоком — с нежностью, с трепетом… Но может и уронить…»
Проснулся.
— Уронить, — повторил я внятно.
— А? — зло спросил кто-то.
— Уронить, — отвечаю.
XI
Филя ест блевотину Старичкова.
На улице опять льет. Стоит тупой, нудный, наполняющий голову мутью шум воды.
Под утро ранило еще одного пацана из взвода Столяра, в бок срикошетило пулей.
Ему так плохо, что все боятся — умрет.
У Амалиева вылезла черная густая щетина — впервые за всю командировку он не брился два дня подряд. Он смотрит на осипшую рацию.
Непроспавшиеся, с красными глазами, подрагивающие в ознобе, ждем: быть может, Семеныч приедет за нами.
Город всю ночь горел, дымился, беспрестанно стрелял. Что там происходит, а?.. Может, уже убили всех? А кто стреляет?
Хочется есть. Кошусь по сторонам, вижу на полу несколько пустых консервных банок. Пожевать бы что-нибудь хочется, корку хлеба или лимона.
Шнурки, обращаю внимание на свои шнурки. Кажется, что они кислые на вкус, их можно пожевывать и посасывать, гоняя по рту приятную солоноватую слюну. Откуда-то из детства помню об этом. Рот наполняется слюной. Глотать ее, почему-то холодную, не хочется. Сплевываю.
Курю на голодный желудок. Дую на серые пальцы. Вижу свои неприятно длинные грязные ногти. Не поленившись, лезу в свой увязанный рюкзак за ножницами. Никогда не выносил длинных ногтей, даже ночью просыпался, чтобы постричь, если, проведя рукой по простыне во сне, чувствовал, что отросли.