Что поделаешь с ним, а? Плохиш даже в это утро заорал, в четыре часа. Нервоз, накопленный в невыспавшихся головах бойцов, мог бы привести к тому, что Плохиша наконец изуродовали б, принеся в жертву богам войны, но тот, прокричавшись, сказал:
— Не ссыте, пацаны. Я с вами пойду. Всю ночь думал, веришь, Семеныч?
Я разлепляю глаза и понимаю, что Плохиш врет про свою бессонницу, рожа его — розовая и отоспавшаяся.
— Решился, — продолжает Плохиш. — Первым пойду. Шашка наголо и на коне. Конь! — Плохиш берет подушку и бьет ею по голове Андрюху Суханова. — Слышишь меня? На тебе поедем, — здесь Плохиш обрывает себя. — Серьезно, Семеныч! Вон, сердечник жратву приготовит, — Плохиш кивает на Амалиева, и я вижу лежащего будто при смерти Анвара с обмотанной полотенцем головой.
Я против воли хохочу, и те, кто поднимают хмурые головы от подушек, тоже начинают смеяться, видя Амалиева. Анвар, наконец поняв, в чем дело, снимает полотенце и засовывает его под матрас. Вот Анвар-то уж точно не спал.
«Ну как, Егор, чувствуете себя? — интересуюсь я мысленно. — Нормально, — несколько грубо отвечаю себе, — не беспокойся…»
Спрыгиваю с кровати, влезаю в берцы, беру свои щетки и пасты, помещающиеся в волглом полиэтиленовом пакете, и бреду к умывальникам неспешным шагом спокойного, даже вроде напевающего что-то молодого человека.
Возле умывальника извлекаю из пакета зубную щетку, она вся сырая, в мыле, держать в руках ее неприятно. Рефлекторно провожу языком по зубам, и тут же мое выпестованное сном настроение сходит на нет. Я вспоминаю челюсть одного из убитых, виденных мной возле аэропорта, — оскаленные, мертвые, белые зубы, частоколом торчащие из разодранной пасти. Сжимаю свою щетку, глядя на себя в зеркало. Я даже боюсь открыть рот, ощериться, потому что на лице моем, кажется, сразу проступят костяные щеки и околелый подбородок того парня.
Плюю кислой ночной слюной в рукомойник, и слюна виснет на моих почему-то холодных губах.
Меня оттискивают от умывальника. Не осознавая, что делаю, давлю из тюбика пасту, но не могу попасть на щетку, и белая субстанция с резким неживым мятным запахом сочно падает на сырой и грязный пол.
Кое-как почистив зубы, тяну себя, хватаясь за железные прутья перил, на второй этаж.
До выхода еще полчаса. Чем заниматься-то все это время?
Заглядываю в «почивальню» и вижу, как пацаны собираются, суетятся.
«Куда собираемся?» — хочется мне крикнуть. Вместо этого я боком прохожу к своей кровати, вытаскиваю из рюкзака сигареты и снова спускаюсь вниз, на ходу прикуривая. Дохожу до умывальни, затягиваюсь, глядя на конец сигареты, мягко обвисающий пеплом.
«Нет, покурить я еще успею, — думаю, — покурить время будет».
Бросаю непотушенную сигарету на пол, озабоченно решая, куда идти.
Из сортира слышны громкие звуки.
«Жизнь», — думаю я.
Вижу, как Плохиш с Амалиевым несут наверх чан с дымящимся супом. Иду за ними, как собака, привлеченная запахом. С радостью отмечаю, что голоден.
«Вот что надо сделать, — определяюсь я, — надо супчику отведать».
Поедаю суп, не замечая вкуса, старательно жую большими ломтями откусываемый хлеб — мне кажется, что, двигая скулами, я не думаю, не думаю, ни о чем не думаю.
Увидев дно тарелки, понимаю, что нисколько не голоден, вообще не хотел есть, не знаю даже, зачем ел. Присаживаюсь на кровать Сани Скворца и старательно, накрепко перешнуровываю берцы. С самого начала командировки я сплю в одежде, поэтому надевать мне больше нечего, кроме разгрузки, но ее пока рано.
Покачиваюсь на кровати Саньки, смотрю на затылки парней, приступивших к поеданию макарон.
«Нет, макарон не хочу. Тушенки не хочу. Хочу чая. Чая нет. Хочу компот».
Иду с кружкой к Плохишу, он наливает мне компот. С бульканием падает в стакан какой-то склизкий фрукт, похожий на выдавленный глаз. Молча выливаю содержимое стакана обратно в чан.
— Чего, стаканчик всполоснул? — невозмутимо спрашивает Плохиш. — А ты и руки там помой теперь.
— Мне без фруктов, — говорю я.
В три глотка выпиваю компот, снова иду курить.
Привалившись спиной к мешкам с песком, наваленным у окон, курю в туалете. Все уже облегчились, туалет пуст.
— Ташевский! — кричит Шея. — Построение! Отделение будешь свое собирать?
«Бля, у меня еще и отделение. На хер бы оно мне нужно, это отделение», — думаю я, не двигаясь с места и пытаясь увидеть кончик докуриваемой сигареты.
Держа сигарету в зубах, я щелкаю по ней указательным пальцем, привычным движением, именуемым в народе «щелобан»: когда согнутый указательный палец мгновение придерживается большим и затем с разгоном выскальзывает из-под него. Сигарета, к моему удивлению, не взлетает, сделав под потолком нужника красивый круг, а внезапно бьет мне в глаз еще дымящимся концом.
Господи, как больно! Мамочки, я выжег себе глаз! Какой стыд! Что я скажу Семенычу?
Натыкаясь на стены, я бегу к умывальнику, глаз щиплет, будто его посыпали солью с перцем и все это залили кипятком.
Врубаю воду, набираю в горсть и начинаю омывать свой сощуренный от боли и ужаса зрак.
— Ташевский! — орет Шея.
После шестой горсти воды, прижатой к лицу, глаз начинает разлепляться.
«Видит!» — несказанно радуюсь я.
Ресницы будто вымазаны клеем.
«Я успел его закрыть, мой глазик, — понимаю я. — Как же я успел его закрыть? А? Сигарета летела сотую долю мгновения, а он успел закрыться! Что было бы, если бы она впилась мне прямо в зрачок горящим концом? Ослеп бы?»
Еще несколько раз умываюсь, пальцами раздираю ресницы и спешу на второй этаж.
Радость, что зрение мое сохранено, настолько велика, что я бодро пихаю в бока идущих мне навстречу товарищей. Накидываю разгрузку, надеваю на бритый череп вязаную шапочку, цепляю на плечо автомат, довольно ощущая его славную и такую привычную тяжесть. Подпрыгиваю на месте: все ли нормально лежит в разгрузке, не вываливаются ли гранаты из кармашков.
Пацаны почти все уже вышли, только Монах копошит в рюкзаке.
— Давай, Монах, не тяни, — говорю я грубовато.
Он не реагирует.
Толкаясь, строимся на улице.
Смотрю на свое отделение: все тут, стоят в два ряда, ломцы хмурые. Встаю в строй — мне оставили место.
Выходит Семеныч. Провожает мрачным взглядом неспешно выбредающего из школы Монаха, взгляд профессионального военного привычно оценивает начищенность его ботинок, недовольство в глазах Семеныча сменяет брезгливость, но и она тут же исчезает — не до этого…
Смотрю на Семеныча с надеждой. Мне кажется, что все так смотрят на командира. Семеныч, отец родной…