Моя кровать оказалась в правом дальнем углу. Я присел, положив рядом пакет с семейными трусами и носками; зубную щетку и пасту отчего-то мне отдали позже. Сосед напротив смотрел в газету, но зрачки его не шевелились. Казалось, что он пытается ее прожечь.
Самыми странными были два разноглазых типа: они сидели друг против друга и смотрели пристывшими зрачками сразу в четыре стороны света, а также немножко вверх и чуть-чуть вниз.
У них и на лице всё было расположено вкривь да вкось, что делало самый факт наблюдения за ними воистину головокружительным. Собственное лицо вскоре начинало ползти во все стороны, как детская акварель. Если б я с ними, например, сыграл партию в домино — глядя глаза в глаза и весело перемигиваясь, — я б остался в больнице навсегда. Но я постарался эту пару избегать — не смотрел на них, а если проходил меж их блуждающих взоров, то делал это быстро и даже несколько припрыгивая.
Через день я уже обжился, все ужасы о психушках оказались выдумкой — ледяной водой с целью помыть, а заодно унизить и сломить больного меня не поливали, жертв лечебной психиатрии я не встречал, озверевших санитаров с волосатыми руками не видел, да и психи в целом оказались так себе. В мутной, как чай с кислым молоком, депрессии вяло следили за своими тараканами и другим на них не показывали.
Жизнь в нашей палате была размеренной и тихой, словно здешних мух потравили дихлофосом и теперь мы, сложив крылья, ждали результата.
Я даже раздумал знакомиться с соседями — зачем? Где это знакомство может пригодиться? Идешь, например, со своей будущей тещей, жених на выданье, тут какой-нибудь смурый из прошлой жизни тебе навстречу, подлечившийся, хоть и с легким тиком.
«О, привет, братан!» — кричит. Ты ему: иди, мол. А он нет. Всё моей новой маме норовит рассказать, как мы с ним закурили в палате и санитарка в сердцах залепила нам по мордам половой тряпкой. «От чего вас лечили? — спрашивает мама у моего знакомца. — Дочка говорила, что у него было ранение в армии…»
Или, хуже того, со своими детьми идешь, и тут тебе, скажем, сразу два монстра навстречу, те самые, что смотрят одновременно в шесть сторон, и давай целовать по очереди то меня, то сына, то дочь.
Психушку все это напоминало лишь во время обеда, когда те, кому положено было есть в общей столовой, выбредали из палат и, подергиваясь и приговаривая что-то, шли своим мушиным шагом в направлении еды.
Мужчины в халатах всегда жалкое зрелище; мы двигались подрагивающей колонной на звон мокрых и сизых тарелок.
Больница была бедна, но не более, чем все остальные больницы. Располагалась она на неприметной улочке, в тенистом и кустистом ее закутке, входом служил старообразный какой-то флигелек, стены были синими, в щербинах, пол линолеумный, в дырках, окна грязные, в решетках, столовая прокисшая и будто бы с легким жирком на столах и стенах, в ванных хранился картофель, своими усами все время напоминавший мне какого-то Вильгельма.
У главврача была фамилия Рагарин, выговаривать ее было противно, всякий раз я боялся, что меня вырвет. Но, может, это посещение столовой никак не отпускало. В остальном главврач был очень приятный и тактичный тип, да и звали его Дмитрий Иванович — в больничных стенах такое имя звучало строго, просто, со вкусом.
Ходил Дмитрий Иванович по коридору быстро, но неслышно, старался быть незаметным, чаще всего это у него получалось.
Как сейчас помню: иду, трогая больничные стены, вдруг слышу неподалеку его голос, но пока оборачиваюсь, чувствуя резкое «ёк! ёк!» в мозгу, он уже пропадает за поворотом или в какой-то палате — только пола белого халата махнула, и все.
Через неделю я обнаружил в себе тихую страсть почаще попадаться доктору на глаза. Если мне это удавалось, я всё время сдерживал желание как-то по-особенному подмигнуть ему, давая понять, что мы с ним тут самые нормальные среди психов и должны друг друга оценить. Хотелось еще при этом негромко сострить, но шутка ускользала… про что вот, про что сказать? «Вы заглядывали в глаза этим разноглазым?..» или про Вильгельма в ванной?.. про то, что фамилия Рагарин похожа на рвотный рефлекс?.. не то, нет.
Так ничего и не получалось, да и сам Рагарин, похоже, не стремился к частому общению с больными. Однако его несуетность, невозмутимость и какое-то время казавшаяся почти изящной незаметность зачаровывали меня всё больше. Непонятно почему, но с каждым днем я, помимо собственной воли, стал наделять его все новыми необычными качествами: явилась уверенность, что это замечательно остроумный, склонный к парадоксальному мышлению, тонко чувствующий, втайне страстный, но ведущий аскетичный образ жизни человек.
Через неделю во время обхода я попросил его об отдельном приеме, он, чуть сморщив лоб, велел зайти после обеда.
— Вы совершенно здоровый человек, — заговорил он первым, едва я вошел.
Я с улыбкой кивнул, как будто он сделал мне отличный комплимент.
— Вам нужен какой-нибудь диагноз… вроде посттравматичес-кого орахноидита… И долечитесь в травме. Это решит ваши проблемы.
— Да у меня нет никаких проблем, — несколько невпопад влез в разговор я, перебирая пальцами шершавые следы от удара на голове.
— Ну как?.. — сказал он тихо. — Вам нужно избежать службы в армии, и я объясняю вам… — начал он терпеливо, тем тоном, которым разговаривают с глупыми пациентами или с нелюбимой женой.
— Слушайте, — перебил его я. — Вы здесь многое уже видели. Людей на грани рассудка, за этой гранью…
Дмитрий Иванович смотрел на меня просто и мягко, мне это показалось одобряющим.
— Вы сами для себя решили что-нибудь, глядя на все это? — заторопился я с вопросами. — Где кончается рассудок и начинается сумасшествие? Что более органично человеческой природе — смирение или буйство? И когда смирение из святого человека делает опустившееся ничтожество? И когда буйство делает из национального героя припадочного психопата?
Главврач разговаривал со мной некоторое время.
Вскоре мне стало понятно, что у него нет в голове ни одной отвлеченной мысли. И никогда не было.
Велемирский недобиток лежал в отдельной палате, весь в капельницах.
Ему было тридцать восемь лет, и двадцать из них он кое-как, с пятое на десятое, отработал водителем.
Таксовал, ругался с хозяином, уходил, потом работал в фирме, ссорился с хозяйкой, уходил, нанимался на перевозку грузов, его кидали с деньгами, уходил, обещая себе, что вернется и всех передушит, не возвращался, никого не душил и только пьяный иногда рассказывал историю, как его кинули, конец повествования всегда комкал, но даже в скомканном виде получалось, что он то ли забрал свои деньги, то ли вот-вот заберет.
Потом опять таксовал, но уже через контору, контора принадлежала горцам, у нового хозяина был большой и розовый язык, мокрый и горячий, как кусок шашлыка, новый хозяин выгнал его за то, что он вышел на работу с похмелья — а он был даже не пьяный, он просто не проспался, потому что лег в три ночи, он в своем подъезде вообще был самый малопьющий — и работа не для бухалова, и нутро, признаться, гнилое, блевал потом всегда, но его все-таки выгнали, и теперь он ненавидел всех горных обезьян, за их языки.