«Иди», — кинули мне небрежно.
И я начал водить.
Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.
Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моем приближении — домой, домой… И я не решался окликнуть.
«Эх, что же вы, ре-бя-та…» — шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. «Эх, что же вы…»
Ворона умолкла, и коз угнали домой.
Я прошел посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонек… вспыхивал…
Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.
Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.
Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на темной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.
«Чур меня», — сказал я шепотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.
— Я вернулся домой, Саш.
— Я тебя звал.
— Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.
— Нет, Захарка.
Дома меня мыла мама, в тазике с теплой, вспененной водой.
— Мы играли в прятки, мама.
— Тебя находили?
— Нет. Только один раз.
Чай и масло желтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем еще один бутерброд. И еще мне молока в чай.
— Мама, я хочу рассказать тебе про игру.
— Сейчас, сынок.
И еще один стакан чая. И три кубика сахара.
— Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же…
Ну вот, ушла.
Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.
Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушел домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.
Он спрятался в холодильник — пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Из магазина к морозильной камере тянулся затоптанный провод.
Холодильник не открывался изнутри.
Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.
В понедельник рано утром Сашку нашел школьный сторож.
Руками и ногами мертвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.
Ничего не будет
Два сына растут.
Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.
Свет не включаю.
Слушаю его.
«Куда бежишь, парень?» — спрашиваю хрипло в темноте.
Дышит.
Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, — покрутит головой, цап губами, зачмокал.
Надоест соска, раздастся мягкий звук — упала. И снова дышит.
По его дыханию догадываюсь — голову поворачивает, всматривается в темноту: «Что-то не видно ничего».
…А я спать хочу.
«Игнат, ты подлец», — говорю мрачно.
Затихает на мгновенье, вслушивается: «Откуда я знаю этот голос?»
Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник — ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.
Поначалу я включал свет, разбуженный его дыханьем, — то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом — и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.
Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.
Ночью проснусь раз, порой два — в грешном отцовском ужасе: «Где он? Что? Дыхания не слышу!»
А светает уже, размыло темь — сдерну полог с кроватки и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.
Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный.
Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.
А дыхание какое… Что мне весенних лохматых цветов цветенье — сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.
Подниму его над собой — две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.
Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: «Бе-е-е-е…»
Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: «Ага, тут я живу, значит…»
«Ну, заблей барашком, Игнатка!» — трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.
Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстает на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: «Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать».
Маковку его глажу, затылочек теплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.
Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.
У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе — старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя — Глеб.
Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно:
— Спал?
Это она не обо мне спрашивает — о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.
Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу — тяжелые, видно и мне.
— Накопилось, — говорит.
— Сейчас, — отвечаю, — отопьет, он уже не прочь.
Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслезно, будто жалуется: «Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать — когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них».
Когда он родился — тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома — лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошел на кухню присматривать за щами, услышал детский обиженный крик.
Прибежал — и сразу догадался.