<>
В отношениях с женщинами отец всегда неожиданно оказывался ближе, чем это можно было предположить. В этом его загадка. У моего папы была одна-единственная страсть — она называлась «теннис». Теннис — позывные его жизни. Зимой он играл на закрытом корте в правительственном доме на набережной, над Театром Эстрады. Это считалось так престижно, что дальше некуда. Папа купил себе в Париже специальный чемоданчик для ракеток и теннисной одежды: очень длинный и синий, с маленьким серебристым замочком, который русский вор мог бы перегрызть одним зубом. Чемоданчик поражал воображение москвичей, которые не знали, что такие вещи могут существовать в природе. На улице Горького к папе подошел человек и предложил ему продать «свой саксофон». Папа очень смеялся, когда рассказывал об этом случае. Я сам иногда старшеклассником, в тайне от родителей, надев папину бордовую «болонью», носил этот чемоданчик по улице, просто так. Теннис был для папы священным временем. Он уезжал и пропадал. Он вообще имел способность пропадать. После тенниса он принимал душ. От его белых шерстяных носков вкусно пахло. В теннис он играл мягко. В теннисе, наверное, лучше всего выражался его мужской характер. Теннис для него был важнее тенниса — с этим надо было как-то смириться. Его подачи были всегда не очень сильными, но точными. Вторая подача не слишком отличалась от первой. Он не боялся играть у сетки. Он не любил грубой, непрофессиональной игры, но всегда на корте был терпелив к любому партнеру и ценил успехи других.
ПАПА. Bien joué!
[16]
Я залезал на судейскую вышку, в ритм игре водя головой, но папа любил сам считать, и ему не нравилось, когда при счете 30 : 30 кто-нибудь говорил «ровно» и уж тем более «город Ровно» или еще какую-нибудь подобную дичь. Меняясь с партнером по нечетным геймам сторонами площадки, он подходил к скамейке, где лежал чемоданчик, и тщательно вытирал пот с лица особым теннисным полотенцем. Мы с женой опаздывали в Большой театр. Отец взялся нас подбросить, но, доехав до Манежа, высадил: он опаздывал на теннис. Из-за него мы первое отделение провели на галерке. Теннис был его свободой. Другой свободы он не знал. Теннис был его магическим шаром, в котором при желании можно увидеть всякие призрачные очертания, неясные женственные фигуры, странные положения, как в «Саду наслаждений» Босха. Возможно, именно по ассоциации с Босхом мне снился сон: у нас с папой — общая любовница. Блондинка снабжает меня дефицитной бумагой для Эрики, уводит в лес на Чкаловской и, улегшись в сосновую хвою, расстегивает свое импортное боди на влажной промежности. Она ищет не удовлетворение, а запретное сравнение, ей нравится ее рискованное место в нашей жизни, ей хочется обсуждать мою маму с отчужденным уважением, похожим на эротическое превосходство, и я проигрываю, по своему неумению, в этом матче.
Папа отдал меня учиться теннису на стадион «Динамо» к бывшей чемпионке СССР Чувыриной, я ездил на метро с ракеткой, три раза в неделю прилежно стучал об стенку, мне поставили удар, я сыграл на первенство Москвы среди юношей, но теннис не стал моим магическим шаром. Мама принимала теннис папы как данность. Она не ревновала — она только беспокоилась, иногда до слез: куда он делся? Мама проклинала его теннис, когда он опаздывал к воскресному обеду, который по своей ритуальности и вкусным блюдам (особенно были вкусны прозрачные щи со свежей капустой, которые мы с папой обильно перчили, и, переглянувшись, выпивали под них стопку водки) маме удалось приравнять к теннису. С тенниса он обычно приезжал бодрым, со сверкающими глазами, немного, однако, задумчивым, с каким-то не слишком семейным лицом, но за обедом лицо постепенно приобретало семейные очертания. Мне кажется, что нас с отцом сближает не только физическое подобие, похожее порою на патологию, но также и то, что в жизни мы много врали по одному и тому же поводу.
<>
Первая любовь нуждается в предварительной репетиции, что само по себе абсурдно. Я попался в ловушку чувственности, которая способна раздробить какую угодно большую любовь. Я возложил на хрупкие плечи Веславы ответственность с честью нести дело Европы и глупо удивлялся тому, что это у нее не слишком хорошо получается. Я стал невнимательным к ее достоинствам, к ее природной музыкальности, зато слишком рано стал приходить в ужас от ее недостатков, женской мелочности, отсутствию дерзости и авангардистской решительности.
Получилось — не Европа на быке, а бык на Европе. Любовь — если Платон прав — есть обретение своей второй половины, но эта половина слишком часто не подходит, как деталь не к той машине, и, теряя терпение, хочется не работать над любовью, а послать все на хуй.
— Бонжур, мадмуазель, — сказал мой папа, входя в мою комнату и знакомясь с Веславой. Он был смущен и от смущения забыл, что, кроме Франции, есть и другие страны. Через три года он сделал все, чтобы мы смогли пожениться. Это тогда был поступок. Польша была последним пределом дозволенности для сына посла. Женись я хотя бы на югославке, папа автоматически потерял бы свою работу. Папа не побоялся польки, открывавшей в нашей семье такую опасную тему, как частная «связь с иностранкой». Двадцатого мая 1969 года он сам отправился на улицу Грибоедова уламывать быкообразную директрису единственного московского дворца бракосочетаний, где расписывали (нехотя) с иностранцами, чтобы нас расписали ровно через тридцать дней после подачи заявления. Увидев дипломатический паспорт чрезвычайного и полномочного посла, директриса покорно сдалась. Нас записали на такое раннее время, что мы обложились будильниками, чтобы не проспать Мендельсона.
Медовый месяц я провел в Советской Армии, страдавшей в ту пору сильным расстройством желудка из-за прогулки Армстронга по Луне, на болоте в тамбовской области возле деревни Большая Ляда, на сборах, где громче офицеров кричали лягушки. Когда я оттуда вернулся, мы прожили осень в Карпатах. С тех пор Польша стала моей третьей родиной.
Если Франция была далеко, то Польша оказалась непокоренной соседкой. Ее непокоренность порой обращалась и против меня. В один из многочисленных приездов в Варшаву я застрял в пробке на Краковском Пшедмесчье на своей желтой «восьмерке» с советскими номерами и гаишной бляхой SU. Невероятно элегантный, в твидовой тройке, господин, каких по определению не рождает Россия, проходя мимо меня по тротуару, диссидентски плюнул мне на капот. Через минуту я нагнал его на машине и просигналил. Он оглянулся и, увидя меня, несколько струсил. Через открытое окно я показал ему высоко поднятый большой палец, поощряющий его отношение к Империи: по-моему, он охренел.
Правда, в Польше я постоянно искал следы Запада, ходил на американские боевики, читал во французском культурном центре журналы, но, в конце концов, оказалось, что я влюбился именно в нее. Я полюбил ее невидимую свободу, гордый хребет ее панского характера, несмотря на прижимистость населения. Переезжая Буг, Веслава переставала говорить со мною по-русски. Я выучил польский, ни разу не заглянув в словарь. Русские нередко любят Польшу безответной любовью, хотя в моем случае это не так: поляки, кажется, меня полюбили, искренне признаваясь мне, что я не похож на русского.