И почему именно в этот год вклеила меня жизнь? Какой дурак коллекционер вот именно так разобрал нас по сериям? Пусть. Но лишь бы он всмотрелся, а потом уже наслюнявил оборотную сторону – лишь бы он ничтожное это движение сделал зачем-то, назначил, посчитал; хоть бы какую пылинку на спину – неси, материалом для опыта, хоть шпаклевкой под несдираемые обои.
Уточняя необходимые для некрологов точности: адрес-время-проезд, – я позвонил Бабаеву домой, тоскливо смирившись, что нарвусь на Майю Михайловну – случайный человек в такую минуту! – и не смогу порядочно выразиться, она бодро и зычно продиктовала: «Да, конечно, и не надо никаких слов. Просто ужас! И неизвестно, как его пережить», – только казенное выступление, ничего другого для смерти у людей нет, еще Берестов: «Я тоже плачу, но меня спасают эти хлопоты». Я лишне спросил, будут ли отпевать. Берестов как-то в сторону проговорил, словно вдруг обнаружил во мне несомненные признаки неизлечимого тяжелого заболевания и это принуждало его как-то особо строить теперь наше общение, – э-э, сказал Берестов, не зна-аю (тут наконец нашел-нажал нужную кнопку и обратился к радиослушателям), Эдуард Григорьевич был человеком, рано почувствовавшим, что в жизни есть высшее начало. Не знаю, обратится ли семья в храм Армянской церкви… Думал ли он о смерти? И что он думал? (и опять запнулся, а оставались ли они близки? а наверное, держала их вместе только общая юность, то, крепче чего ничего нет: он помнит моего отца, я помню его мать, Бабаев повторял: «Что было в юности, то будет вечно», вот, наверное, что тащит меня к компьютеру), да-а, несколько раз Эдуард Григорьевич был близок к смерти (и продолжим для радиослушателей), Эдуард Григорьевич походил на глубокий колодец. И никогда не говорил о своем здоровье. Даже дочери и жене.
Сердце – это сердечная мышца.
Шел мимо хохлов, торгующих мясом, мимо разговоров: «Сколько мясо?» – «Три тыщи». – «А сердце?» – «Три тыщи». Я оглянулся и увидел красное, отличимое от соседских кусков лишь законченностью, гладким округлением, как кулек.
Дни ушли, каждое утро ложился снег и таял за день, я вспомнил Бабаева не как всегда – зимним, в шапке, пальто (летом каникулы, лекций нет), а летом, в единственном черном костюме и заново почуял острое: умер. Но ведь голос, задыхающийся, шершавый, глухой, песочный смех с прорывающимся голосом, размах рук, доверительный наклон головы «со значеньем», неясные, немые движения поднятой ладони, когда прерываются слова – я же все это вижу еще, жест приветствия и прощания, – медленно поднятая и застывшая рука, вот натянул перчатки, накинул школьную сумку на плечо и по-мальчишески порывисто пошел из университета, из дома, забрав свои очертания из коридора у Ленинской аудитории, не оставшись ничем, даже именем читального зала, именной стипендией, тенью.
Я не собирался жить без Бабаева, я представлял: подрастет дочь, я посажу рядом в аудитории: слушай. Он не мог умереть, бережлив, осторожен, медленно ходит, он с Кавказа, а там люди живучи, у него еще жив старший брат, и очередь не его, всего шестьдесят семь лет, он сперва всех приготовит долгим угасанием, когда за спиной все начнут друг другу печально кивать, и самое важное: он не мог умереть, не закончив учебного года.
Он ходил в музей, в любую удобную минуту – собирался и шел. С дочкой. С собакой. Отрывался от страниц и взглядывал на собаку: «Терпеть не могу, когда ты садишься ко мне хвостом». Собака подымалась и пересаживалась.
Умер в субботу, а в пятницу Бабаев вдруг пошел в музей, хотя жена отправила за хлебом.
Никто не мог вспомнить, зачем он приходил.
Даже Шеляпина, самый близкий друг из музейных мукомолов. Вспомните, зачем он приходил?
Она смотрела на меня выцветающими, тусклыми, светло-голубыми глазами с крохотным, мутным зрачком, ватное лицо, седые волосы – в один тон, не помнит. Сидела как мертвая, движения ее рук пугали. Казалось, ниже пояса тела нет. Но удивительно легко поднималась и убегала за нужной книгой – ее не выгоняли, оставили доживать в библиотеке, и нельзя было даром есть хлеб.
Старая женщина смотрела на меня как на плавающую далеко рыбу, ровно, равнодушно, и коротко говорила о человеке, дружила с ним тридцать шесть лет. Умерла она потом, когда побежала за троллейбусом. Все время торопилась на троллейбус, не успевала, двери сомкнулись, защемили ее шарф, и троллейбус потащил библиотекаря за собой и зашиб до смерти – что она смогла вспомнить?
Ну. Вот. Ну, пришел в пятницу. Побыл. Сказал: провожу вас, хотите до дома, хотите до троллейбуса. Я выбрала: лучше до троллейбуса. Зачем? Надо было с ним пройтись, пройтись. Может, Эдуард Григорьевич хотел рассказать, как сумасшедшая вырывала у него палку на Арбате. Она не знала, что пора проститься, она уехала на троллейбусе, а он пошел один навстречу последней ночи. Жена удивилась: «Ты куда пропал?»
Совсем уже весной я собрался в Ясную Поляну ради шкурной, денежной надобности и зашел в музей за рекомендательными письмами, разрешительными бумагами, смотрительница диктовала мне форму челобитной: «Директору музея Ля-эн Толстого», я, дожидаясь круглой печати, попросил глянуть последние публикации Бабаева.
Последняя прижизненная вышла в «Первом сентября», в четверг – над строкой карандашной бабаевской рукой дотошно и разборчиво вписаны пропущенные буквы «не», меняющие смысл фразы на противоположный, – неужели Бабаев поспешил в пятницу в музей исправить опечатку в музейной подшивке, собираемой для истории, наперекор смерти? Чтобы пропущенные буквы не погубили нашу жизнь.
Жалкое очарование «последней встречи». Подлый интерес «как умирал».
«Последний раз я увидела на центральной лестнице, он поднимался, сопровождаемый двумя студентами по бокам, словно они его вели, Эдуард Григорьевич всегда ходил осторожно, но этот раз он шел особенно осторожно, и заметила: руки, заложенные за спину, у него какого-то другого цвета. Я подошла, попросила студентов дать ему побыть одному, надо бы встретиться, он предложил: давайте через неделю».
Эдуард Григорьевич повторял: мучают сессии. Он надорвался на экзаменах. Не пришла принимать экзамены какая-то Рыбакова. Он столько времени возился с этой Рыбаковой, позвонил и попросил: придите, вместе будем принимать. Рыбакова устами своей матери ответила: из носа течет, болею, не могу. И он вышел на экзамены один.
Не верил, что болен серьезно. Собирался: в понедельник пойду в университет, читать. Бабаев умер в половине седьмого вечера. Я читал верстку. Берестов в Обнинске рассказывал со сцены про своего друга Эдуарда Григорьевича (небось присочинил совпадение для красоты, а потом и сам поверил).
Бабаев не хотел «скорой», отказывался пить импортный аспирин, Майя Михайловна обзванивала знакомых: что дать? Сошлись на нитроглицерине.
Он выпил нитроглицерин – боль ушла. Осталась сердечная недостаточность, но Бабаев ее не чуял. Лег на диван, на свою «лежанку» с газетой в руках, поставил радиоприемник на грудь (ведь глуховат), нашел подходящую музыку и задремал.
В комнату заглянула Майя Михайловна, приемник грохотал, как сказала она, «гремел какой-то рок»: «Ну вот! Значит, все хорошо?» – она спросила. Эдуарда Григорьевича уже не было.