И это навсегда неизвестно потому, что женщина вдруг проговорила: «Он не сказал мне ни одного грубого слова. Я бы хотела все это оставить без последствий», – отцепилась и быстро уходила от них, обернулась и бросила Бабаеву: «А эту палку я вам дарю!» Все кончилось, распуталось, кончилось, каменело и едва не стало одной из многих историй, случавшихся с Бабаевым, подточенной, покрашенной и заученной для исполнения.
Я пересказал эту историю всем. Берестов с лету надулся: «Это был его черный человек…»
Мне не понравились его слова, как и многое, что говорил Берестов, – но почему? – потому, что я заикаюсь, и любой человек, говорящий внятно и правильно (а как еще говорить Берестову – поэту, многолетнему повелителю зрительных залов, оседлому жителю теле– и радиопрограммы?), кажется мне пустоватым – наверное, конечно, скорее всего, это не так, да, не так.
На ощупь пальцы достают новый лист бумаги, листы слипаются, словно не хотят, один подталкивает другого: давай ты – двенадцатого марта до обеда позвонили, сочно и раздельными порциями: «Это Валентин Дмитриевич Берестов. Гонцам, принесшим дурные вести, рубят головы…» (вот ведь не может по-людски, умер Бабаев?), «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он ценил вас, тра-та-та… Сердце. Не захотел неотложку. Боялся больницы. Дали лекарство, стало лучше. Взял газету, включил радио и задремал… Такая потеря для меня. Я сейчас просто не могу один знать это…» Я дождался своей очереди, подал все необходимые реплики, положил трубку и заплакал.
Что-то из будущего мне никто не звонит. Ни дочка, ни внучка. Ни кто-то там. Что-то не верится, что там, далеко, очень далеко не научились хотя бы голосом преодолевать прозрачное время, про меня свои могут и позабыть, но что-то они никому не звонят. Выходит, дело не в этом. Объяснение может быть только одно: будущего нет.
Вот и кончилось, и больше не будет ничего, все, я положил телефонную трубку и тотчас начал забывать невысокого, паца-нячьего, в кроликовой черной шапке, щеточка седая усов, десятилетия по капле собиралось, «Самые замечательные филологи всю жизнь читают одну и ту же книгу», – подошли и выплеснули на траву, я чуял громаду истории между нами, но не понимал, он никогда не жаловался, в его веселости было мальчишество, он не походил на отца или деда, он походил на человека, знающего все, вся жизнь его прошла словно на моих глазах: я читал его воспоминания о детстве, теперь умер; жалкие мысли: что я делал вчера, в это время – страшно, и не спалось, совсем не верю – так, я вытер слезы и посмотрел за окно, я смотрю на разбросанные игрушки слепнущими глазами, ощущая приближение выходных как мытья полов, и мне иногда хочется выйти, а куда? – на фотографиях летнего вечера моя фигура не пропечатывается, меня нет, нет ощущения себя помимо желудка, роста волос, кариеса, прямой кишки.
Так. Мне не могли позвонить просто так. Только чтобы я, что-то. Я должен что-то. Я посмотрел на телефон: некрологи, вот – «Вечерняя Москва», «Московский комсомолец», «Неделя» и, кажется, «Первое сентября», я просил писать Катьку Филатову – что я мог сам написать? В «Вечерке» помог, кажется, Софронов, «Комсомолец» пробил выходец оттуда Леша Богомолов, теперь работавший в «Совсеке», – я просил, не надеясь (но почему?! заранее сгибался! хвостом виляя! во что я не верил?): совсем немного, хоть четыре строки – вот и вышел некролог крохотным, втиснутым меж фельетоном, объявлением «ОБНАЛИЧИМ. ОБЕЗНАЛИЧИМ. Любая форма договора. Любая сумма» и некрологом переводчицы Веры Марковой, приятельницы Берестова, размером в три раза больше: «В субботу, 11 марта, умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он был поэтом и журналистом, прозаиком и ученым. Те, кто слышал его лекции на факультете журналистики МГУ, поймут, что с ним ушло невосполнимое – то, о чем никто больше рассказать не сможет. Панихида состоится в среду, 15 марта, в 13:00 в морге Центральной больницы Академии наук (Ленинский проспект, за универмагом «Москва»)». Катька хорошо написала. В «Известия» некролог точно над карикатурой на распространителей «Гербалайфа» («Хочешь похудеть?.. Спроси меня, как!..») устроил старинный приятель Эдуарда Григорьевича по фамилии Меликян, наглухо пропавший, как только я попытался его привлечь к сбору денег на посмертное издание воспоминаний Бабаева: «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев, блистательный литературовед, великолепный лектор – на его лекции по истории русской литературы на факультете журналистики МГУ сбегался весь университет. Он был и тонким поэтом – в его стихи еще долго будут вчитываться любители чистого русского слова. Он оставил людям прекрасные книги о Льве Толстом, страницы об Анне Ахматовой… И добрую память о себе у многих поколений журналистов, для которых был мудрым учителем».
Виктория Шохина в «Независимой газете»: «…Он и появился на факультете где-то в начале 70-х, и было ему тогда сорок с небольшим. Говорили, что до этого он работал только в архивах и библиотеках. В облике этого человека была какая-то обаятельная старомодность. Будто пришел он из другого времени. В сущности, так оно, наверное, и было – по-настоящему своим временем оставался для него XIX век. Трость, манера говорить, не повышая и не понижая голос, невозмутимость и терпимость ко всем придурям журфаковцев…
Он вообще был весьма снисходителен к нам. Порой даже казалось, что слишком снисходителен! На экзамене студент мог сказать, что не стал читать Достоевского, потому что тот ему непонятен. И профессор не прогонял его, не возмущался, но начинал объяснять Достоевского. В полную силу, совершенно серьезно. И в конце концов каждый уносил от него столько, сколько мог унести.
Потом я узнала, что наш профессор и поэт Эдуард Бабаев – одно и то же лицо. Потом прочитала его воспоминания о встречах с Ахматовой в Ташкенте. Но для меня он так и остался старорежимным Профессором из т о г о времени… Однако ровно год назад, на вечере «Вопросов литературы», он, единственный из выступавших авторов журнала, проявил адекватное понимание времени и культуры, в которых мы все оказались: «Актеры на авансцене не видят, что там у них за спиной разрушается. Унесли небо, унесли реку. Дерево уносят. А они все играют…»
И вот он умер».
Бабаев показал мне, как он сказал: «Они все играют, а там уже деревья унесли, реку уносят. Землю! НЕБО уносят! А они все играют». Вот, написал это еще раз (хоть сто), а все равно бессилен передать, что это значило.
У меня не было знакомых в десятилетия гниющей «Литературной газете», я не знал, кому звонить, туда подвигали некролог братья-писатели – главное, итоговое по имперскому порядку полагалось там – и вдруг: нет, ничего не будет.
Меня затрясло: почему?! Некто Кривицкий (служил в том полку с фараоновых времен свирепый старец по фамилии Кривицкий, навряд ли жив) сказал: «Я не знаю такого писателя». Жизнь часто предлагала Эдуарду Григорьевичу унижающие обстоятельства – и он не вырвался, даже умерев, – я шептал, на ночь глядя: скотина, урод, что же ему сделать такого же – как бы посмеялся Бабаев или поплакал, узнав: «Литературная газета» не напишет – ни слова, никто не учтет вспаханные поля и высаженные яблони, и не найдется тяжеловесных подписей, которые, сплывшись в алфавитный порядок орденоносной и всенароднолюбовной силою, ракетоносителем подымут, метростроевским щитом пробурят и горячей буханкой бухнут на полполосы любой текст – некролог перелетел в «Московские новости», я неделю ненавидел Кривицкого, а теперь забыл, «Литературная газета» извернулась траурным объявлением размером в троллейбусно-автобусный билет или бритвенное лезвие доколониальных времен: «Ректорат и факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова с глубоким прискорбием извещают о кончине писателя, доктора филологических наук, профессора Московского университета БАБАЕВА ЭДУАРДА ГРИГОРЬЕВИЧА и выражают искренние соболезнования его родным и близким» – по «университетской линии», «в том смысле, что», русская, советская и российская литература к покойному отношения не имеет.