— Панасенко, Петр Иванович, — читал Эбергард табличку. — Я у него в приемной.
— И замов там поменяли… Заваливает в приемную, а потом звонит, — Пилюс ковырялся в помятых бумажках, справочных материалах, визиточном гербарии и бормотал как бы исключительно себе: — В своем округе вопрос не могут порешать… Колхозники… — «колхозниками» называл Евгений Кристианович Сидоров людей, выпавших из жизненной системы. — Не обещаю.
Они вышли, вот сюда, за двери, показалось — долго, пока рыжая «приемная» не высунулась с равнодушным:
— Абергардов! Есть? — искренне, она впервые увидела его; важно, что, как, что сказал Пилюс, как распределил содержание по интонации и звукам: «помогите решить» или «прими и выслушай».
Панасенко, подполковник (приветствовать не поднялся, много текущей работы, недавно заступил, надо пахать, пусть люди из префектуры это отметят и доложат там своему префекту), мрачный, с рыжими пятнами на лысине; в кабинет так тихонько, словно разулся в приемной, вступил усатый зам с челкой, поднятой и укрепленной до состояния «ветераны харьковского таксомотора», дружат, наверное, с первого класса — будет свидетелем.
— Я адвокат господина Эбергарда, вот мое удостоверение…
— Когда будет надо, я вас спрошу, — раз уж невозможно удушить, оборвал ее начальник ОВД. — Ну?
Эбергард рассказал «что» и «как», как самому показалось — без лишнего.
— И что же… вы хотите?
— Объяснить матери моей дочери противоправность ее действий… Перспективу возбуждения дела.
— Хотите, чтоб припугнули. Все хотят, чтобы милиция пугала… — подполковник уморился, это какаято Голгофа, пойдет застрелится, одиночество страшной ноши. — А надо было не разводиться, а думать! — и вмазал ладонью по столу, первый раз. — Какое похищение?! Мать не может похитить свою дочь! Где ваша дочь?
— Я не знаю. Где-то в Крыму.
— Информацию не хотите давать? — Удар «два»! и, подобравшись, жабьи набрякнув, он такой же человек и, может быть, давно устал плющить, отжимать, прессовать и давить. — Хотите, скажу вам по-мужски, зачем вам это надо? Просто, по-милицейски скажу, — нечасто ему вот так приходилось, без поставленной задачи, он действительно спрашивал!
Не скажешь «да на хрен ты мне…»?!
— Пожалуйста. Скажите.
— Вы не занимались воспитанием дочери. Когда разводились — о ней не подумали! А вот теперь зачем-то вам дочь понадобилась. Чтобы алименты не платить, а? Или квартиру делите? Угадал? Для карьеры нужно? — Накатывало и накатывало, Эбергард наизусть знал маневр «сперва нагони холоду», сам исполнять мастер, знал: надо просто подождать «действия второго, последнего», до «по делу», нельзя подводить Пилюса, он же звонил, и всё-таки — больше не мог, задохнувшись от ярости и желания вмазать по этой желтой пасти, дряблой служилой шее, избитой хомутом и золотыми цепями, дернулся «встать-уйти!», и за мгновение — Вероника-Лариса больно вцепилась в его колено — когтями!
— Фотография дочери есть, последнего времени? — также недобро, но уже опасливо взглядывая «не слишком я… этого, что может быть связан с кем угодно?». — Я так понимаю задачу, — Панасенко взглянул на с десятикратным усилием проживающего каждое сказанное зама. — Установить где и вернуть домой.
— Не надо домой, это травма для ребенка. Только установить адрес, чтобы я смог слетать навестить.
— Принято. Пишите заявление. Завтра выедет на дознание наш сотрудник. Только, уважаемый, не могли бы нам, с транспортом как-то… А то у нас, сами знаете…
— Машину я дам.
— Не обижайтесь на прямоту, так уже устал от всего, — Панасенко товарищески улыбнулся: кому мне еще пожаловаться? — Делить детей — дело тяжкое. Не дай Бог кому-то из нас, — и испытал строгим взглядом «не вздумай!» замершего от ужаса зама. — Не обижайтесь.
В приемной, пока Эбергард разборчиво писал заявление и копию, зам пытался удаляться по делам службы, но какая-то пожизненная резиночка, прикрепленная к брючному ремню, растягиваясь до известного предела, отбрасывала его назад:
— А визитки можете сделать? Начальнику — буквы выпуклым золотом. И мне. — И возвращался. — У сына день рождения, нельзя ли фотоальбомчик отпечатать, формата… Как такой называется?
— А-три.
— Такого, для памяти, гостям. Штучки тридцать две, как книжечку… А обложку можно, чтоб не как клеенка, а ткань? А кожу? — И возвращался. — Нам бы еще начальнику аквариум в кабинет. Его рыбки успокаивают. Литров на двести. А во всю стену? Я вот в кино видел — во всю стену! Если что вспомню, я еще позвоню.
В машине — Вероника-Лариса не понимала: нельзя при Павле Валентиновиче, жизнь Эбергарда не доступна пониманию купленного человека — дура даже не пыталась понизить голос, что-то сокращать, заменять знаками:
— Дай я позвоню в муниципалитет сама, — и билась, за него (и водитель слышал!): — Виктория Васильевна! Да что значит: он сам оставил семью?! Он же отец! — пока он читал сообщение от Эрны.
«На меня никто не давит. Я сама не хочу встречаться с тобой раз в неделю», Вероника хотела еще обсуждать, общаться еще, разделять эмоции, успокаивать и быть вместе, но Эбергард высадил ее у метро и дальше ехал, скособочившись на заднем сиденье, словно покусываемый внутрикишечной болью, от стыда заголения своего попросив:
— Радио погромче, — спрятавшись за песенки, и когда полез наружу, Павел Валентинович (теперь уже не удержится! добавит неуместное «от души») вдруг прочувственно сказал:
— Спасибо большое вам.
С заготовленной неприязнью, сейчас я его припаркую:
— За что?
— Что премию мне дали. Вчера, на шестьдесят пять лет. Жанна от вас конверт передала.
— Поздравляю, — вот о чем Павел Валентинович думал всё это время; отпустил машину на углу Ватутина и завернул в стеклянную коробку, где пекли картошку, ноги подгибались, заломило скулы от постоянного стискивания зубов, еще пекарь (картофелепечник? или как ее?) не успела его заметить, как Улрике (отключить, не соединяться, не брать):
— Что случилось? Что случилось у тебя?! Что?!!
Прислушался: Улрике плакала, далеко, но отчетливо:
— Родной, у тебя много работы? Ты не мог бы сейчас приехать? Ничего не случилось. Но мне почему-то вдруг так стало гру-устно. Ты же понимаешь — я совсем одна. Всё на мне — готовка, стирка… Ты этого не видишь. А мне сейчас надо много отдыхать, надо, — она стала плакать погромче, — чтобы все меня берегли, обо мне заботились… Выполняли капризы… Я должна чувствовать любовь… То, что я делаю, вынашиваю, это очень тяжело, тебе этого не понять, а ты почитай, что про это пишут… Беременность должна быть праздником! Меня надо радовать… Делать сюрпризы… Маленькие подарки… Я — больше не могу, — и разрыдалась до кашля, выронив, но не отключив телефон.
— Спи, — перед сном поцеловал ее машинально, как выключают не глядя, как это делает рука, свет, — точным, ленивым, до последнего рассчитанным, скудным движением, и полчаса мыл посуду, тер — удивительно, как в небольшой кухне помещается столько грязных сковородок и кастрюль, задыхался: Эрна уехала, он остался, может, не навсегда, пока Эрна не может идти против матери, подыгрывает, и ее хвалят за мелкий садизм (но внутри — остается его дочерью и ждет, когда отец ее вызволит); и Сигилд на глазах подруг загнала себя в кирпичный угол, неповоротливое место, суд поможет ей сдаться без стыда (теперь уж ничего не поделаешь!), успокоится, отпустит Эрну, родит себе ребеночка, и будет не до Эбергарда, не до «куда еще побольней уколоть», а Эрна запомнит — отец боролся за нее, то есть — не бросил и любил.