Прельстились властью вы.
Так правьте, бессердечный.
Не смею спорить я. Затем ли нашей встречи
Так добивалась я, чтобы из ваших уст
Вдруг после стольких клятв и сладостных минут
Не вечного блаженства обещанье
Услышать здесь, а горькое признанье:
Меня сослать хотите на года.
Ни слова более! Прощайте навсегда!
Уж вам ли, Тит, не знать, какая это мука
Для сердца моего – с возлюбленным разлука.
Меня не исцелят ни месяцы, ни годы,
И не утихнет боль, которой нет исхода.
От утренней зари до самого заката
Не видеть вас – страшнее, император,
Для вашей Береники пытки нет.
[7]
Читая, она не обращала на нас никакого внимания, будто эти стихи касались ее одной и призваны были заглушить терзающую ее боль. Затем она замолкала и, повернувшись, наконец, к нам, просила переписать эти строки в тетрадь. «В то время как у Корнеля ключевыми являются темы Бога и невинности, разума и прощения, а человек пассивно и трепетно принимает волю божью, пытается выйти за пределы рационального и через послушание приблизиться к Всевышнему, у Расина на первое место выходят мужчина и женщина, любовь и ее самые странные, самые жестокие проявления. Любовь – это жестокость и изысканность, сдержанность и желание», – добавляла она, словно желая убедить саму себя.
Я слушала ее, и мне хотелось кричать. В моем воображении героини Расина облачались в джемперы небесно-голубого цвета и убегали прочь на своих шпильках. Я узнавала себя в каждом безответно влюбленном герое, которому героиня под давлением обстоятельств отдавала свое сердце. Я страдала молча, взывала ко Всевышнему. Я полюбила Корнеля
[8]
. Я познала боль любви, мучительное ожидание, ревность. Я специально поднимала шум на ее уроках в надежде, что она обратит на меня внимание. Я кидалась шариками-вонючками, обливала тетрадь чернилами, марала свои сочинения, чтобы она меня отругала. Я так хотела существовать в ее глазах, но мои отчаянные усилия не принесли желаемого результата, она их просто не замечала, и я отступила, напоследок обкорнав свои волосы как Жанна д'Арк, идущая на костер. Моя мама нахмурила брови, однако та, ради которой я старалась, так ничего и не сказала.
Пришел июнь, и я словно онемела, я считала дни. Предстоящая разлука казалась мне невыносимой. В довершение своих страданий я узнала, что она уходит из нашей школы: ее муж получил новое место, и она уезжала вместе с ним за границу. На последнем уроке она вела себя странно: на ее длинных черных ресницах висели слезы, влажная пелена опутала голубые глаза, и я тешила себя надеждой, что она плачет по той же причине, что и я, что ей тоже больно со мной расставаться. После урока она не торопясь сложила тетради и книги, каштаны во дворе ее больше не волновали. Она попрощалась с нами, задержалась в учительской и медленно миновала тяжелые ворота, оставив позади школьное здание из красного кирпича. На этот раз она никуда не спешила. Она осталась в обычных ботинках, не стала распускать волосы, не надела свой кашемировый джемпер небесно-голубого цвета. Она послушно отправилась на автобусною остановку, чтобы ехать домой. Больше я ее не видела.
Пока я предавалась сладким мукам воображаемой любви, любви самоотверженной, тайной и безответной, моя мать потихоньку воспряла духом.
44
Она по-прежнему целыми днями работала, а по вечерам, склонившись над столом, вела свой строгий учет, бормотала: «расход-приход, расход-приход», при этом черная прядь падала ей на глаза, и ненавистное имя нашего отца то и дело с глухим придыханием слетало с ее губ. Она все так же сурово проверяла наши школьные задания, никуда нас не отпускала, и не позволяла ни малейших развлечений, если мы не занимали первое, или, так уж и быть, второе, или на худой конец, третье место в классе. И все-таки кое-что в нашей жизни изменилось: мать стала принимать мужчин. Она наливала им рюмочку мартини, угощала соленым печеньем, орешками, оливками от «Монопри»
[9]
в пластиковой упаковке и одаряла своей прекрасной улыбкой.
Она была красива, удивительно красива: высокая, темноволосая, черноглазая, длинноногая. Плечи у нее были покатые, округлые, а кожа такая гладкая и упругая, что всякий мужчина готов был осыпать ее комплиментами и поцелуями. Ее природная сдержанность, царственные манеры, умение держать дистанцию рождали в мужчинах уважение и безудержное желание. Она пыталась казаться приветливой, любезной, сговорчивой, чтобы поскорее достичь цели, позволяла своим губам расплыться в кокетливой улыбке, но взгляд черных глаз оставался холодным и пронзительным как у скупщика лошадей. Мужчины пугливыми попугайчиками порхали вокруг, а она одним взмахом ресниц указывала на счастливца, которому дозволялось поклевать оливок с ее царственной руки. Прошли те времена, когда она была наивной глупенькой девочкой, и первый встречный негодяй оставил ее без гроша с четырьмя ребятишками. Настал час расплаты, и она собирала дань, раздавая мужчинам заманчивые обещания, за которые тем приходилось платить звонкой монетой. Бросавший к ее ногам власть и деньги мог рассчитывать на орешки и рюмку мартини. Каждый платил по возможностям, как на воскресной службе, а получал по способностям. Она по обыкновению вела бухгалтерию, правила своим мирком, и взвесив дары, решала кого и в каком количестве одарить лаской.
Претенденты на ее сердце сменяли друг друга, но нам ни разу не удалось застукать кого-нибудь в ее спальне или стать свидетелями любовного свидания. Ее воздыхатели имели между собой мало общего. Был среди них обедневший деятель искусства, возивший ее по концертам, театрам и ресторанам; интеллигент в вельветовых брюках, развлекавший ее беседами о Жиде, Кокто, Фолкнере, Сартре и Бодлере и наполнявший гостиную запахом сигарет «Голуаз»; рабочий в комбинезоне, чинивший розетки, прочищавший раковину и мастеривший полки для наших учебников; спортсмен, водивший нас по воскресеньям в Булонский лес, гонявший с братьями в футбол, игравший с нами в прятки и в вышибалы; влюбленный студент, пожиравший ее глазами и рассуждавший о политике, мировой революции, Марксе и Токвилле, ублажая тем самым дремавшего в ней анархиста-подрывника; аристократ, чью сложную фамилию можно было при случае вставить в разговор, и богатый толстяк, которого она редко показывала на людях, принимала в бигуди и домашних тапочках и терпела лишь потому, что он щедро платил. Одно время к нам даже зачастил некий кюре, обеспокоенный здоровьем наших душ. «Отец мой», – величала его мать и обращалась с ним с той же ласковой игривостью, что и с остальными.